– Признаюсь, я испытываю по их поводу сильную тревогу, – сказал я. – Мне кажется, что ситуация полностью вышла из под контроля. Не подумайте, что я ударяюсь в панику, но мы все в один прекрасный момент можем оказаться… Вспомните, что творилось последние дни.
– Сегодня вечером все разрешится, – сказал Чапаев и пристально поглядел на меня. – Кстати, раз уж ты выражаешь обеспокоенность этой проблемой, действительно очень досадной, почему бы тебе не принять в ней участие? Помоги немного занять публику. Создай видимость того, что мы тоже вовлечены в эту вакханалию. У них должно сохраняться ощущение, что все здесь заодно.
– Каким образом?
– Сегодня будет своего рода концерт – знаешь, бойцы будут показывать друг другу всякие э-ээ… штуки, кто что умеет. Так вот, не мог бы ты выступить перед ними и прочесть что-нибудь революционное? Наподобие того, что ты сделал в «Музыкальной Табакерке»?
Я почувствовал себя уязвленным.
– Видите ли, я не уверен, что сумею вписаться в стилистику такого концерта. Боюсь, что…
– Ты только что сказал, что ничего не боишься, – перебил Чапаев. – И потом, смотри на вещи шире. В конце концов, ты ведь тоже один из моих бойцов, и все, что от тебя требуется, так это показать другим, какие штуки ты умеешь проделывать сам.
На миг мне показалось, что в словах Чапаева была изрядная доля издевки; у меня мелькнула даже мысль, что это его реакция на прочитанный только что текст. Но потом я понял, что объяснение может быть другим. Он, возможно, просто хотел показать мне, что при взгляде из реальной перспективы исчезает всякая иерархия того, чем занимаются люди, и нет особой разницы между одним из известнейших поэтов Петербурга и какими-то полковыми дарованиями.
– Ну что же, – сказал я, – попробую.
– Отлично, – сказал Чапаев, – тогда до вечера.
Он повернулся к секретеру и углубился в изучение разложенной на нем карты. На карту наезжала кипа каких-то бумаг, среди которых виднелось несколько телеграмм и два или три пакета, запечатанных красным сургучом. Щелкнув каблуками (Чапаев не обратил никакого внимания на сарказм, который я вложил в это действие), я вышел из его кабинета, сбежал вниз по лестнице и в самых дверях налетел на входившую со двора Анну. На ней было платье из черного бархата, закрывающее грудь и шею, почти до пола длиной; ни один из ее нарядов не шел ей так.
Я действительно налетел на нее в прямом смысле слова; мои руки, инстинктивно выброшенные вперед, на секунду сжали ее в объятьях, неумышленных и неловких, но от этого ничуть не менее волнующих. В следующий миг, словно отброшенный ударом тока, я отскочил назад, споткнулся о ступеньку лестницы и повалился на спину; должно быть, все это выглядело чудовищно нелепо. Но Анна не засмеялась – наоборот, на ее лице отразился испуг.
– Вы не ударились головой? – спросила она, заботливо наклоняясь надо мной и протягивая мне руку.
– Нет, – сказал я, беря ее ладонь и поднимаясь, – благодарю.
Она не отняла руки, когда я встал; на секунду возникла неловкая пауза, и тут, неожиданно для себя самого, я проговорил:
– Неужели вы не понимаете, что это не я таков сам по себе, а это вы, вы, Анна, делаете меня самым смешным существом на свете?
– Я? Почему?
– Как будто вы не видите сами… Вы посланы Богом или дьяволом, не знаю кем, мне в наказание. До встречи с вами я и понятия не имел, насколько я безобразен. Нет, не сам по себе, а в сравнении с той высшей и недостижимой красотой, которую символизируете для меня вы… Вы словно бы зеркало, в котором я вдруг увидел, какой непроходимой пропастью я отделен от всего того, что я люблю в этом мире, от всего того, что мне дорого и вообще имеет для меня какое-то значение и смысл. И только вы, слышите, Анна, только вы можете вернуть в мою жизнь свет и смысл, который исчез после того, как я впервые увидел вас в поезде! Только вы одна способны меня спасти, – выговорил я на одном выдохе.
Я, конечно, наврал – никакого особого света и смысла с появлением Анны из моей жизни не исчезло, потому что его там и не было, – но в ту минуту, когда я говорил это, каждое из произносимых мною слов казалось мне святою правдой. Анна молча слушала, и на ее лице постепенно проступало недоверие, смешанное с недоумением, – казалось, она меньше всего ожидала услышать от меня что-нибудь подобное.
– Но как я могу вас спасти? – спросила она, нахмурив брови. – Поверьте, я была бы рада это сделать, но что именно от меня требуется?
Ее рука оставалась в моей, и я вдруг почувствовал, как в моей груди плеснулась горячая волна сумасшедшей надежды.
– Знаете что, Анна, – сказал я быстро, – вы ведь обожаете кататься? Я отыграл у Котовского рысаков. Тут, в усадьбе, неловко – так что давайте сегодня вечером, как стемнеет, уедем за город!
– Как? – спросила она, – зачем?
– Что значит «зачем»? Я полагал…
На ее лице проступили усталость и скука.
– Боже мой, – сказала она, отнимая свою руку. – Какая пошлость! Лучше бы от вас просто пахло луком, как в прошлый раз.
Пройдя мимо меня, она быстро взбежала вверх по лестнице и без стука вошла в кабинет Чапаева. Некоторое время я стоял на месте; как только ко мне вернулся контроль за мускулами лица, я вышел во двор. После недолгих поисков я разыскал Фурманова – он был в штабном бараке; похоже, он совсем там обжился. На столе, рядом с огромным чернильным пятном, теперь стоял самовар с водевильным сапогом на трубе – видимо, сапог служил этим людям чем-то вроде мехов для раздувания огня. Возле самовара, на каких-то тряпках, лежала разделанная селедка. Сказав Фурманову, что выступлю на сегодняшнем вечере с революционными стихами, я оставил его пить чай (я был уверен, что под столом спрятана водка) в обществе двух ткачей. Выйдя за ворота, я медленно пошел в сторону леса.
Странно, но я почти не думал о только что произошедшем объяснении с Анной. У меня не было даже особой злобы на себя самого. Правда, у меня мелькнула мысль о том, что она каждый раз словно бы дразнит меня возможностью примирения и затем каждый раз, как только я ловлю эту наживку, выставляет меня в чудовищно нелепом свете, – но даже эта мысль исчезла без всяких моих усилий.
Я просто шел по улице вверх и глядел по сторонам. Вскоре мостовая кончилась; пройдя еще немного вперед, я сошел с дороги, спустился по обочине и уселся возле дерева, прислонясь к нему спиной.
Положив на колено сложенный вдвое листок, я довольно быстро написал текст, годящийся для ткачей – как и просил Чапаев, в духе «Музыкальной Табакерки», то есть сонет с совершенно рваным, как бы разваленным шашками ритмом и ломающейся рифмовкой. Когда он был уже готов, я вдруг спохватился, что не вставил в него никакой революционной символики, и мне пришлось переделать последние несколько строк. Наконец все было готово; я спрятал исписанный лист в карман гимнастерки и уже хотел отправиться назад, как вдруг ощутил, что то крохотное усилие, которое я сделал, чтобы написать этот стишок для ткачей, разбудило во мне давно уже спавшую творческую силу; невидимое крыло простерлось над моей головой, и все абсолютно сделалось неважным. Я вспомнил о смерти Государя (эту мрачную весть принес с собой Фурманов), и на белое пространство листа сам собой потек чистый, пронизанный сквозными рифмами анапест, который теперь казался мне невозможным эхом минувшего: