Однако надо было что-то сказать.
– Товарищи рабочие! – крикнул я. – Ваш комиссар товарищ Фурманов попросил меня быть покороче, потому что сейчас уже начнется посадка. Я думаю, что у нас еще будет время для бесед, а сейчас скажу вам только о том, что переполняет огнем все мое сердце. Сегодня, товарищи, я видел Ленина! Ура!
Над площадью разнеслось протяжное гудение. Когда шум стих, я сказал:
– А сейчас, товарищи, с последним напутствием выступит товарищ Фурманов!
Фурманов благодарно кивнул мне и шагнул к ограждению. Чапаев, посмеиваясь и крутя усы, о чем-то говорил с военным в бобровой шубе. Увидев, что я подхожу, он хлопнул военного по плечу, кивнул остальным и пошел вниз с трибуны. Заговорил Фурманов:
– Товарищи! Остались нам здесь минуты. Пробьют последние звонки, и мы отплывем к мраморному, могучему берегу – скале, на которой и завоюем свою твердыню…
Говорил он уже не заикаясь, а плавно и певуче.
Мы прошли сквозь расступившуюся шеренгу рабочих (я чуть было не потерял своего сочувствия к ним, увидев их вблизи) и направились к вокзалу. Чапаев шел быстро, и я с трудом успевал за ним. Иногда, отвечая на чье-нибудь приветствие, он коротко вскидывал желтую крагу к папахе. На всякий случай я стал копировать этот жест и вскоре освоил его так хорошо, что даже ощутил себя своим среди всех этих сновавших по вокзалу недосверхчеловеков.
Дойдя до края платформы, мы спрыгнули на мерзлую землю. Дальше начинался лабиринт заснеженных вагонов на маневровых путях. Со всех сторон на нас смотрели усталые люди; проступавшая на их лицах однообразная гримаса отчаяния объединяла их в какую-то новую расу. Я вспомнил одно из стихотворений Соловьева и рассмеялся.
– Что это вы? – спросил Чапаев.
– Так, – сказал я. – Понял, что такое панмонголизм.
– И что же это?
– Это такое учение, – сказал я, – которое было очень популярно в Польше во времена Чингиз-хана.
– Вот как, – сказал Чапаев. – Какие вы интересные знаете слова.
– О, до вас в этой области мне далеко. Кстати, не объясните ли вы, что такое зарука?
– Как? – наморщился Чапаев.
– Зарука, – повторил я.
– Где это вы услыхали?
– Если я не ошибаюсь, вы сами только что говорили с трибуны о своей командирской заруке.
– А, – улыбнулся Чапаев, – вот вы о чем. Знаете, Петр, когда приходится говорить с массой, совершенно не важно, понимаешь ли сам произносимые слова. Важно, чтобы их понимали другие. Нужно просто отразить ожидания толпы. Некоторые достигают этого, изучая язык, на котором говорит масса, а я предпочитаю действовать напрямую. Так что если вы хотите узнать, что такое «зарука», вам надо спрашивать не у меня, а у тех, кто стоит сейчас на площади.
Мне показалось, что я понимаю, о чем он говорит. Уже давно я пришел к очень близким выводам, только они касались разговоров об искусстве, всегда угнетавших меня своим однообразием и бесцельностью. Будучи вынужден по роду своих занятий встречаться со множеством тяжелых идиотов из литературных кругов, я развил в себе способность участвовать в их беседах, не особо вдумываясь в то, о чем идет речь, но свободно жонглируя нелепыми словами вроде «реализма», «теургии» или даже «теософического кокса». В терминологии Чапаева это означало изучить язык, на котором говорит масса. А сам он, как я понял, даже не утруждал себя знанием слов, которые произносил. Было, правда, неясно, как он этого достигает. Может быть, впадая в подобие транса, он улавливал эманации чужого ожидания и каким-то образом сплетал из них понятный толпе узор.
Остаток дороги мы молчали. Чапаев уводил меня все дальше; два или три раза мы подныривали под пустые мертвые поезда. Было тихо, только издалека порой доносились исступленные зовы паровозов. Наконец мы остановились возле поезда, один из вагонов которого был бронированным. Над крышей этого вагона уютно дымила труба, а у двери стоял на часах внушительный большевик с дубленым азиатским лицом – почему-то я сразу окрестил его про себя башкиром.
Пройдя мимо козырнувшего башкира, мы поднялись в вагон, и оказались в коротком коридоре. Чапаев кивнул на одну из дверей.
– Это ваше купе, – сказал он и вынул из кармана часы. – С вашего позволения, я на некоторое время вас покину – мне нужно отдать несколько распоряжений. К нам должны прицепить паровоз и вагоны с ткачами.
– Мне не понравился их комиссар, – сказал я, – этот Фурманов. В будущем мы можем не сработаться.
– Не забивайте себе голову тем, что не имеет отношения к настоящему, – сказал Чапаев. – В будущее, о котором вы говорите, надо еще суметь попасть. Быть может, вы попадете в такое будущее, где никакого Фурманова не будет. А может быть, вы попадете в такое будущее, где не будет вас.
Я промолчал, не зная, что ответить на его странные слова.
– Располагайтесь и отдыхайте, – сказал он. – Встретимся за ужином.
Купе поразило меня своим совершенно мирным видом; окно в бронированной стене было плотно занавешено, а на столике стояла ваза с гвоздиками. Я чувствовал себя измотанным; сев на диван, я некоторое время не мог пошевелиться. Потом я вспомнил о том, что уже несколько дней не мылся, и вышел в коридор. Поразительно, но первая же дверь, которую я открыл, вела в туалетную комнату.
Я с наслаждением принял горячий душ (видимо, вода подогревалась угольной печью), вернулся в купе и обнаружил, что кровать застелена, а на столе меня ждет стакан крепкого чая. Напившись чаю, я повалился на диван и почти сразу уснул, одурманенный забытым ароматом туго накрахмаленных простыней.
Когда я проснулся, было уже почти темно. Вагон равномерно подрагивал; под его колесами стучали стыки рельсов. На столике, где я оставил пустой чайный стакан, теперь лежал непонятно откуда взявшийся сверток. Внутри оказались безупречная черная пара, блестящие лаковые туфли, сорочка, смена белья и несколько галстуков – видимо, на выбор. Я ничему уже не удивлялся. Костюм и туфли пришлись мне впору; после некоторых колебаний я выбрал галстук в мелкий черный горошек, оглядел себя в зеркале на дверце стенного шкафа и остался вполне удовлетворен своим видом – правда, меня несколько портила многодневная щетина. Выдернув из вазы бледно-лиловую гвоздику, я оборвал ее ножку и продел цветок в петлицу. Какой недостижимо-прекрасной показалась мне в этот миг прежняя петербургская жизнь!
Выйдя в коридор, я подошел к двери, которой он кончался, и постучал. Мне никто не ответил. Открыв дверь, я увидел большой салон. В его центре стоял накрытый на троих стол с легким ужином и парой бутылок шампанского; над столом в такт покачиванию поезда подрагивало пламя свечей. В воздухе чуть пахло сигарой. Стены были оклеены светлыми обоями в золотых цветах; напротив стола было большое окно, за которым медленно резали темноту ночные огни.
За моей спиной произошло какое-то движение. Я вздрогнул и обернулся. Сзади стоял тот самый башкир, которого я видел у вагона. Посмотрев на меня без всякого выражения, он завел стоящий в углу граммофон с серебряно поблескивающим рупором и опустил иглу на завертевшийся диск. Раздался луженый бас Шаляпина – кажется, он пел что-то из Вагнера. Раздумывая, для кого предназначен третий прибор на столе, я полез за папиросой.