Я часто отказывался: «Нет, не надо! Я не хочу это читать! Мне нисколько не интересно, Эдгар, прости!» Однако подобные проявления эмоций нисколько не оскорбляли нашего друга. Он ждал, когда вы успокоитесь, а потом вновь хитро и методично принимался за свое. Когда у вас не было больше сил сопротивляться, он осторожно совал книгу в ваш карман или под мышку. Если вы все же не удосужились в нее заглянуть, то при вашей следующей встрече он брал книгу в руки и вновь начинал читать вслух. «Так нас не возьмешь, — протестовали мы. — Прозелит чертов!» Эдгар ласково улыбался. «Нет, серьезно, — говорил он, — начните читать, сами увидите...» — «Да и по обложке видно, что книга — чушь, — заявлял Фред. — От нее так и несет дерьмом». Но Эдгара голыми руками было не взять. Он выслушивал минут двадцать наши отповеди, а потом снова как ни в чем не бывало принимался за свое. Конечно, в конце концов побеждал он. В результате нам пришлось включить его способ объясняться в наш собственный. Посторонний человек, затесавшись в нашу среду, ничего не понял бы из жарких споров: у нас был зашифрованный язык — почти столь же недосягаемый для чужака, как язык физиков.
Как я хохотал, читая о школе Вилла-Сера! Придумали это, конечно, англичане с их поразительным отсутствием чувства юмора. Как странно, что такие разные страны, как Англия и Франция, разделяет всего лишь канал. Молодые английские писатели, совершавшие время от времени набеги на Континент, казались какими-то неживыми. Иногда я даже просил Даррелла перевести их слова: такой сложной, такой чужой была их речь. Я никогда не понимал, чего они ищут, к чему стремятся. Они всегда производили на меня впечатление близоруких людей, потерявших очки. Даррелл и Фред неподражаемо передразнивали их манеры. Часто, когда англичане уходили, мы разыгрывали целые спектакли, притворяясь, что заикаемся и запинаемся, шепелявим, обильно потеем, ходим, жеманно покачиваясь, задаем нелепые вопросы, увлекаемся «темными» проблемами и так далее. Во время этих уморительных представлений даже Эдгар хохотал до слез.
Если и было какое-то общество на Вилла-Сера, то оно обосновалось через дорогу, в доме иностранки, которая каждую неделю устраивала soirees*. Там можно было встретить всех парижских зануд — интеллектуалов разных направлений и мастей. Время от времени, когда хотелось хорошо поесть, мы тоже туда захаживали. Там всегда было пропасть еды и питья, особенно вкусны были сандвичи. Иногда даже устраивались танцы. «Великие умы» смешивались с остальными гостями, и все веселились. Хозяйка, казалось, оставалась равнодушной к тому, что творилось вокруг. Ей хотелось только одного: чтобы мы от души развлекались. Ее представление об истинном веселье было довольно простым. Если мы дружно жевали или лихо отплясывали, значит, все шло хорошо.
* Вечеринки (фр.).
Но настоящее веселье началось, когда хозяйка, вынужденная выехать за границу, оставила квартиру Фреду. С soirees сразу же было покончено, и наступил бесконечный праздник. Запасы продовольствия в кладовых и погребе быстро истощились; мебель стала разваливаться; дорогие вазы ломились от сигаретных и сигарных бычков, отвратительно вонявших; сантехника вышла из строя; рояль нуждался в срочном ремонте и настройке; ковры прожгли во многих местах; грязная посуда заполонила всю кухню — словом, дом превратился в грязную свалку. В течение двух дней и двух ночей за дверями дома, прямо на улице стоял еще один рояль. Его доставили, когда мы обедали. Фред без всякой задней мысли попросил грузчика оставить инструмент снаружи, сказав, что, освободившись, мы сами его занесем. Пришедшие супруги, которым принадлежал рояль, были в шоке и хотели позвать полицию. Но Фред очаровал их разговором, изрядно сдобренным спиртным, настоял, чтобы они поели с нами, и в конце концов те поверили, что все случившееся — к лучшему. Потом полил дождь. Мы вышли на улицу и опустили крышку рояля. Это был большой концертный рояль и, насколько я помню, хорошего качества. К счастью, хозяин рояля, перенесший незадолго до этого операцию по удалению геморроидальных шишек, должен был срочно ехать домой. С ним что-то случилось: он не мог ни сесть, ни встать. К тому же вино ударило ему в голову. Мы вызвали такси и загрузили туда супругов, пообещав, что тут же займемся роялем и затащим его в дом. Спустя час мы с Фредом, уже изрядно набравшись, сели за рояль, стоявший на самой дороге, и стали в четыре руки барабанить по клавишам — вместе с дождем, льющимся с небес. Шум был страшный. Одно за другим распахивались окна, со всех сторон на нас сыпались угрозы и проклятья. Тогда мы стали созывать друзей, чтобы они помогли нам втащить в дом эту чертову штуковину. Это заняло еще час или два. Наконец мы вшестером что есть силы стали толкать рояль в дверной проем. Но все наши усилия были тщетны. Рояль, казалось, состоял из одних ножек. В конце концов мы отказались от наших безумных попыток и, опрокинув рояль, оставили его лежать на тротуаре. Там он провалялся еще тридцать шесть часов, в течение которых к нам несколько раз приезжала полиция...
Мой взгляд падает на стоящую на полке книгу — «Квартет в ре мажоре». Я раскрываю ее наугад, продолжая думать о моем чудаковатом друге, бывшем в те дни постоянно рядом. Вот он в нескольких штрихах дает автопортрет. Он соответствует тому портрету, который я набросал выше... «Je suis timide et d’humeur inegale, — начинает он. — Himmelhoch jauchzend, zu Tode betrobt. De brusques acces de melancolie et d’effrayants eans de joie alternent en moi, sans transition aucune.
Le cynismen’est pa mon fort. Si je m’en sers quand meme, comme tout a l’heure, par exemple, c’est precisement parceque je suis timide, parceque je crains le ridicule. Toujours pret e fondre en larmes, j’eprouve le besoin de tourner en derision mes sentiments les plus nobles. Une espece de masochisme, sans doute.
Et puis, il у a autre chose aussi qui explique mes velleites d’arrogance: je sais que tout a l’heure, je vais etre oblige de me degonfler; alors, pour mieux me degonfler, je me gonfle d’abord; me gonfle de culot factice, de forfanterie, tellement ma couardise sentimentale et naturelle me degoute de moi-meme. Et comme ma sentimentalite porte surtout sur les femmes et sur l’amour, c’est sur ces sujets que ma hablerie artificielle s’acharne le plus furieusement»*.
* Я робкий и неуравновешенный... Ликуя, влачусь к смерти. Внезапные приступы меланхолии и жуткие порывы к радости резко сменяют друг друга. Цинизм мне не свойствен. Если я все же к нему прибегаю, как вот недавно, к примеру, то именно из-за робости и боязни показаться смешным. Всегда готовый расплакаться, я чувствую потребность высмеивать свои самые благородные чувства. Все это несомненные признаки мазохизма.
И потом, есть еще кое-что, объясняющее мои робкие потуги на высокомерие: я знаю, что меня все равно осадят, и потому прибегаю иногда к эдакой нахрапистости; и еще мне просто противна моя трусливая сентиментальность. Атак как моя сентиментальность проявляется всегда в любовных отношениях с женщинами, то вся моя искусственная мужественность яростно изливается в мою работу (фр., нем.).
«Culot»** — ключевое слово здесь. Он говорит «culot factice»***, но это не так. Если подумать, он был отчаянным парнем. Нужно иметь много «culot» (не важно, естественной или искусственной, вдохновенной или сфабрикованной) и, конечно, быть слегка под мухой, чтобы ворваться в открытую дверь полицейского участка, крича что есть мочи: «Merde a vous tous, espnces de cons!»**** Я дважды присутствовал при этой проделке, степенно вышагивая мимо участка по улице, — он же стремглав, как сумасшедший мчался за угол, чтобы его не схватили.