«Со мною было то же самое! — воскликнул я. — Помнишь эти выщербленные ступени, ведущие к вершине? И причудливый, доисторический пейзаж, наподобие ландшафта Аризоны или Нью-Мексико?»
Минерва, похоже, помнила все, хотя ездила во Францию один-единственный раз — как раз во время Мюнхенского сговора. А я тогда, возможно, сидел на скамейке бульвара Турни в Бордо. Там всегда были голуби, жаждущие, чтобы их покормили. И еще на свете был Гитлер, только у того рот был пошире.
Из Ле-Бо я отправился на велосипеде в Тараскон. Я приехал туда в полдень, и город показался мне совсем вымершим. Мне живо вспоминаются широкая улица и большие terrasses*, отодвинутые далеко от края тротуара. Мне сразу же стало ясно, почему Додэ мысленно пустился в свои фантастические странствия по Африке. Несколько позже, разговаривая с хозяином «Отель де ла Пост», я понял, что Тартарен побывал и в нью-йоркской «Уолдорф-Астории». А еще какое-то время спустя, находясь на острове Спетсай, я повстречал точную копию внутреннего дворика «Отель де ла Пост»... все то же самое, вплоть до клеток с птицами. С одной лишь разницей: хозяином здесь был византийский монах с гаремом из темноглазых монахинь.
* Открытые террасы (фр.).
Все вышесказанное всего лишь предваряет то подлинное потрясение, которое пережил я, увидев железнодорожную рекламу во французском ресторане в Америке. Тогда я за один присест проглотил книгу своего друга Альфреда Перле под названием «Отступник». Я словно пил из реки воспоминаний. Не собираясь говорить здесь подробно о книге, скажу только, что у нее есть своеобразный антропософский аромат, благодаря дорогому Эдгару Войси и его учителю Рудольфу Штейнеру. В ней есть промежуточный эпизод на трех страницах, написанный целиком на французском, суть которого можно уяснить из фразы: «L’orgasme est L’ennemi de L’amor» *.
* Оргазм — враг любви (фр.).
Там, однако, есть более значительная фраза, которая повторяется два или три раза: «Миссия человека на земле — вспоминать...» Это одна из тех фраз, подобных известной — «цель оправдывает средства», — которые открываются только тому, кто их ждет.
Вот я сижу в ресторане. Еда отвратительная; с гастрономической точки зрения она не относится ни к одной эпохе или месту, и ни один гурман не поймет, что это. Даже пироги — подделка. Фирменный знак — диспепсия.
Должно быть, шел 1942 год, когда я поглощал эту скверную пищу. Я пожирал глазами знакомые железнодорожные станции — Коррез, Кемпер, Лурд, Пюи... Я проехал уже пол-Америки, был голоден как волк и жаждал неизвестно чего. Словно я только что вернулся из Тимбукту, первый белый, выбравшийся оттуда живым, — и при этом мне нечего было рассказать: все, что я видел, было одним лишь скучным стерильным однообразием. Я бывал в этом ресторане и раньше и уже не раз видел эту железнодорожную рекламу, да и еда была не хуже обычной. Но внезапно все изменилось. Передо мною была уже не железнодорожная реклама, а глубокие и проникновенные картины знакомой и любимой земли, souvenirs* о доме, обретенном и утраченном. Внезапно улеглись и голод, и жажда. Я понял, что проехал двадцать тысяч миль не в том направлении.
* Воспоминания (фр.).
Мой взор обратился к еще более давним временам; все омылось в золотом колодце памяти. Руссильон, где я никогда не был, стал голосом Алекса Смолла, сидящего в кафе «Зипп» на бульваре Сен-Жермен. Как и Матисс, он ездил в Каллиур и привез с собой ощущение, запах и колорит этого места. В то время я как раз собирался впервые выехать из Парижа — на велосипеде. Цадкин нарисовал на мраморной столешнице черновой набросок маршрута, по которому нам с женой следовало ехать, чтобы добраться до границы с Италией. Он настаивал, чтобы мы ни в коем случае не пропустили некоторые города — помнится, одним был Везелей. Называл ли он Вен? Этого я не помню. Вен живо встает в моих воспоминаниях — окутанный сумерками; шум струящейся воды до сих пор отдается в ушах. Там, должно быть, жили аннамиты; их я первыми встретил, прибыв во Францию. Какой необычной в те дни казалась мне французская армия! Словно вся она состояла из колониальных войск. Я был в восторге от их униформы, особенно офицерской.
Я следую за аннамитом по темной улице. Мы поели и теперь ищем тихое кафе. Наконец мы заходим в одно местечко, с высоким потолком — такие обычно встречаются в провинции. На полу — древесные опилки, в воздухе — кислый запах вина. В центре зала — бильярдный стол; свисающие с потолка на длинных проводах две электрические лампочки освещают зеленое сукно. Два солдата склонились над столом, один — в форме колониальных войск. Атмосфера этого места напоминает картины Ван Гога. Здесь есть даже пузатая печка с длинным изогнутым дымоходом, исчезающим в центре потолка. Это Франция в одном из ее самых непритязательных обличий, но даже и здесь она умудряется сохранить свой неповторимый шарм.
Во Франции всегда полно солдат, которые кажутся одинокими и неряшливыми. Обычно их замечаешь вечером — когда они покидают казармы или, напротив, возвращаются в них. Они бродят рассеянно, как тени. Иногда останавливаются у какого-нибудь памятника и смотрят на него отсутствующим взглядом, пощипывая нос или почесывая зад. Трудно поверить, что все вместе они являются мощной армией. Поодиночке эти жалкие фигурки вызывают только смущение: противоестественно, чтобы француз бродил по городу в военной форме, если, конечно, он не офицер. Тогда он красив, как павлин. Но при этом он не перестает быть человеком. И обычно очень умным человеком, даже если он генерал.
Однажды вечером в Перигё, вспоминая ласковый край Мэриленда, я обратил внимание на пустырь, который, по моему наблюдению, всегда окружает казармы, и на тяжело бредущего по нему, словно он направлялся в Судан, капрала; не зажженная сигарета свисала с уголка его рта. Он выглядел совершенно подавленным — ширинка расстегнута, шнурки ботинок развязаны. Он тащился в ближайшее бистро. Я же никуда не шел. Я был полон до краев лучезарным небом; половина меня — в Мэриленде, половина — в Перигё. Мученья несчастного служивого только размягчили душу, не терзая ее; это всего лишь еще одна, уже знакомая сторона жизни обожаемой мною Франции. Никакая грязь, никакая вонь и уродство не выведут меня из моего безмятежного состояния. Я бросаю прощальный взгляд на Францию, и все, что вижу там, кажется мне прекрасным.
Прошел, может быть, час, когда, сидя на улице и попивая восхитительное вино, я вспомнил этого солдата и тотчас подумал о войне 1914 года... и потом о Люневиле. Хрупкая немецкая девушка низким хриплым голосом рассказывает мне, как она в это страшное время скрывалась в погребе. Подобную историю могла бы рассказать разве что спасшаяся из мышеловки крыса. Ничего человеческого не было в этой истории — только ужас и потери. Она столько раз голодала, подвергалась насилию и пыткам, что от нее ничего не осталось, кроме надтреснутого голоса. Несколько дней назад я распрощался с ней в Париже, проводив до дверей клуба, где она поет для лесбиянок. Уже надвигалась следующая война. Ее последние слова были снова о Люневиле, о заревах ночных бомбежек, о грабежах и побоях. Рассказывая, она вся тряслась, как в лихорадке. Из клуба до нас доносилось: «Wien, Wien, nur du allein»*.
* Вена, Вена, ты неповторима (нем.).