Какое все это имеет отношение к Эйбу Раттнеру? — спросите вы. Дело в том, что я не сомневаюсь: очень скоро наступит время, когда его назовут одним из величайших американских художников. И тогда станет известно, что он родился в таком-то городе (кстати, его родной город Паукипси), где ему, вполне возможно, воздвигнут памятник. А теперь я хочу задать вопрос: а чем помогла Америка раскрытию его гения?
Вспомнят ли тогда, что вдохновение, практические навыки, обучение, да и саму плоть картин — все дала ему Франция? Сегодня его заслуги отмечены Академией, где он когда-то учился. Кажется, ему вручили золотую медаль. Но что общего между его живописью и принципами, которые защищает Академия? Что значит золотая медаль учреждения, которое двадцать пять лет назад его отвергло? Какой в ней смысл? Почему Академия не позаботилась о нем, когда он вел тяжелую борьбу за выживание в чужой стране? Медали вручать легко, но это нисколько не означает, что Академия разделяет убеждения того художника, которого награждает. Все эти медали приходят слишком поздно. Новый Раттнер, тот, кто суетится и волнуется сегодня в той же самой Академии, останется непонятым еще лет двадцать пять. Запоздалое признание — это вынужденное признание. Просто Академия, видя, что ее ученик вот-вот войдет в пантеон великих, хочет заявить, что и она вложила усилия в пестование его таланта. Подобные награды печалят и обескураживают. Вручайте их молодым живописцам, тем, кому они действительно нужны. Зачем Раттнеру эти золотые медали? Что он будет с ними делать? Прицепит к лацкану пиджака и будет гулять по Пятой авеню? Я почтительно рекомендую Академии вернуть назад эти медали, расплавить и раздать золото тем нуждающимся художникам, кто остался в родных местах. Подумайте о будущих Раттнерах, а не о тех, кто уже состоялся. Смотрите вперед, а не назад!
Раттнер не из тех, кто станет жаловаться на трудности. Когда он говорит о положении художника, то имеет в виду товарищей по цеху, а не себя. Сейчас он находится в положении Утрилло и Боннара: он мог бы перестать творить для мира и жить в созерцании своих шедевров. Совсем недавно эти два ветерана дали интервью для прессы. Как радостно то, что мы услышали! Они по-прежнему много работают, по-прежнему растут. Только теперь им не приходится дрожать от страха перед стервятниками, которые выхватывали у них еще не высохшую картину и продавали с большой выгодой. Много страдавший Утрилло, человек глубоко религиозный, до сих пор не утративший энтузиазма и любви к своему ремеслу, практически забаррикадировался в собственном доме. Посреди хаоса он создал для себя священное и прекрасное место уединения. Стремительно, но благородно стареющий Боннар держит мастерскую на Ривьере, работает от восхода до заката, затем спускается вниз, к морю, неспешно потягивает свой cotommation*, а потом неторопливо трогается в обратный путь. Зачем ему расставаться со своими картинами? Почему не жить среди них? Так он и поступает. То же самое теперь может делать и Раттнер. Мне даже хочется, чтобы так было. Хотелось бы увидеть, как он вступает в спокойный, безмятежный период жизни, когда сможет получать высшее удовлетворение от работы, не расставаться с ней и перестать наконец бороться с миром посредников, критиками и так далее. Теперь он находится над схваткой. Он по своему усмотрению распоряжается всеми своими способностями. Свободен от зависти, соперничества и тщеславия. Молодые художники изучают его произведения с тем же пылом и благоговением, с каким всматриваются в полотна Рембрандта, да Винчи и Джотто. Раз я провел незабываемый вечер с художниками, которые увлеченно рассматривали репродукции с его картин. Хотя репродукции дают только слабое представление о подлинных работах, настоящее мастерство не утаишь. Что же касается широкой публики, то она всегда плетется в хвосте и в большинстве своем даже не знает имени Раттнера. Через пятьдесят лет и она заговорит о нем, пытаясь доискаться, что он хотел сказать. Приблизительно столько времени требуется, чтобы о работе художника узнали в широких кругах. Но только узнали. Чтобы ее понять и даже до какой-то степени оценить силу духа художника, потребуется еще пятьдесят лет. Бывают, конечно, исключения. В наши дни американская публика (во всяком случае, ее значительная часть) хорошо знает имена некоторых ныне живущих художников — таких как Пикассо, Шагал, Руо, Утрилло, Леже, Клее, Кандинский, Миро, — и все благодаря сенсационной шумихе, поднятой вокруг их картин теми, кто притворяется, что держит нас аu courant**. Большинству из этих художников много лет. Когда они творили историю, их имена были нам неизвестны. Даже в наше время, беседуя с университетскими профессорами, искусствоведами, критиками и прочими деятелями, я слышал презрительную насмешку в их голосах, когда они произносили эти бесспорные имена.
* Заказанный напиток (фр.).
** В курсе дела (фр.).
Сезанн и Ван Гог именовались у них «les fauves», как будто все современное направление в искусстве было больным — чем-то вроде бельма на глазу. Я также встречал ректоров колледжей и университетов, которые никогда не слышали большинство из этих имен и не проявляли никакого любопытства к их творчеству. То же самое можно сказать не только о художниках, но и о писателях, скульпторах, музыкантах. В этих оплотах знаний хуже всего знакомы с творчеством людей, чей вклад в дух нашего века весомей прочих.
* * *
Как возликовало бы сердце Раттнера или любого другого художника, если бы они хоть краешком уха услышали те бесконечные ночные беседы, которые вели мы с Джоном Дадли, лежа в своих постелях в Беверли-Глен. Около двенадцати часов мы часто делали попытки улизнуть — каждый в свою комнату с книжкой. Какое-то время спокойно читали, а потом вдруг один из нас кричал:
«Ты еще не спишь?»
«А что такое?»
«Хочу кое-что тебе прочесть». Или: «Мне тут пришло в голову...»
И тут начиналось. Через час мы уже чувствовали голод, вылезали из кроватей и готовили еду. Последние слова перед тем, как снова прыгнуть в постели, были непременно о живописи.
Наши разговоры всегда крутились вокруг трех имен: Рамакришны, Рембо и Раттнера. Часто лейтмотивом их сопровождали еще три фигуры: Этцель Андергаст, Варем и доктор Керкховен. Теперь, когда я думаю об этом, мне кажется, что последние три имени каким-то непостижимым образом связаны с первыми: они словно планеты, вращающиеся вокруг этих солнц.
Как странно действовали на нас эти личности! Достаточно было произнести «Абиссиния», и мы тут же заводились... Ключевыми словами были: экстаз, муки, галлюцинации, истерия. Над дверью, ведущей на кухню, Дадли написал цветным, пылающим мелом: «Когда я слышу слово „культура“, я хватаюсь за револьвер». Эта фраза красноречиво выражает направление наших споров.
«Культура» была той демаркационной линией, на которой мы пришпоривали своих рысаков. Кульминация спора наступала во время набивания животов. Дадли всегда сопровождал свои мысли иллюстрациями, делая их огрызком карандаша — обычно на тыльной стороне конверта или на бумажной салфетке. В какой-то момент разговора ему почти всегда требовалось подняться из-за стола, чтобы найти репродукцию картины Раттнера под названием «Темнота покрыла всю землю». Держа ее в своих лапищах, он мог разъяснить самые запутанные проблемы.