Как же он борется за власть, за имущество, за обеспеченность во время «активного» периода жизни! Неужели он не понимает, каким сокровищем наделен, какой властью обладает, как надежно обеспечен, будучи просто поэтом? (Очень хотелось бы сказать, что он проявил себя и поэтом действия тоже, однако те драматические происшествия, которыми изобиловала вторая половина его жизни, никогда не превращаются в события, благотворные для его, человека действия.) Нет, бывает какая-то совершенно непостижимая слепота, она-то и поразила Рембо. На него пало некое проклятие. Он не только теряет способность ориентироваться, но утрачивает мастерство. Все идет из рук вон плохо. Он так сильно меняется, что, столкнись он с собою на улице, он бы сам себя не узнал. Быть может, это последняя отчаянная попытка обмануть безумие — стать настолько нормальным, что самому уже непонятно, что ты ненормален. Рембо никогда не терял связи с действительностью; наоборот, он, точно дух зла, вбирал ее в себя. Зато он отрекся от истинной своей сути. Неудивительно, что его одолевала смертная скука. Он был просто не в состоянии жить с самим собой, ибо утратил законные права на собственное «я». Здесь вспоминаются слова Лотреамона: «Я по-прежнему существую, словно базальтовая скала! И теперь, как и в начале жизни, ангелы похожи на самих себя, я же давным-давно перестал походить на себя самого! »
Порой кажется, что в Абиссинии Рембо даже пытался удалить у себя некий орган, ведающий памятью. Но к концу жизни, превратившись в «самого больного», под звуки шарманки он вновь подхватывает обрывки полузадушенных грез, и воспоминания о прошлом захлестывают его. Какая жалость, что нет у нас точной записи тех странных речей, которые вел он на больничной койке, когда ему уже отняли ногу, а на бедре пышным цветом цвела огромная опухоль, и коварные микробы рака рыскали по его телу, будто лютые грабители-мародеры. Сны и галлюцинации, одна ярче другой, сплетаются в бесконечную фугу — и некому слушать ее, кроме набожной сестры, молящейся за его душу. Тут сливаются видения его снов и видения жизни: дух, наконец-то сбросивший с себя оковы, вновь творит музыку.
Его сестра попыталась дать нам хоть какое-то представление об этих не дошедших до нас напевах. Если память меня не подводит, Изабель особо отмечает проявившееся в них божественное начало. Судя по тому, что она рассказывает, они не походили ни на стихи, ни на озарения. Помимо всего того, что было и в тех и в других, они несли в себе что-то еще, нечто такое, вероятно, что оставил нам Бетховен в последних квартетах. Рембо не утратил своего мастерства; по мере приближения смерти гений его проявлялся еще ярче, чем в молодости. Теперь это фуги, но состоящие не из диссонирующих, нестройных созвучий, пусть и исполненных озарений, а из сущностей и сверхсущностей, которые, словно богатство, копил и обретал он в борьбе с самым жестоким на свете демоном — Жизнью. Опыт и воображение теперь сливаются в едином распеве, и это дар, а не брань или проклятие. Не его это теперь музыка и не его властью вершится. Его «я» сломлено, песнь и инструмент теперь нераздельны. Это его приношение на алтарь поверженной гордыни. Это Возвращение на круги своя. Творчество более не есть высокомерие, неповиновение или тщеславие, но игра. Теперь, на смертном одре, ему дано играть так же, как и молиться, ибо работа этого страдальца завершена. Киль его корабля разломился в конце концов пополам, поэт плывет в открытое море. Быть может, в последние эти часы он постигает истинный смысл труда человеческого: связанный с безрассудными или корыстными целями, труд этот оборачивается рабством, свершаемый же на благо человечества, он приносит радость.
Нет радости выше радости творца, ибо у творчества нет иной цели, кроме творчества. «Давайте придадим чуткости нашим пальцам, то есть всем точкам нашего соприкосновения с внешним миром», — призвал он когда-то. Так же и Бог придает особую чуткость Своим пальцам — когда возвышает человека до творчества. Творческий трепет пронизывает все мироздание. Любые формы и виды существ, от ангелов до червей, стремятся, чтобы их услышали другие, те, кто выше и ниже их. Никакое усилие не пропадает, любые звуки будут услышаны. Но каждое злоупотребление такой властью не только ранит Бога, но и останавливает само Творчество, надолго оттягивая наступление Рождества на Земле.
Ah'je n'aurai plus d'envie;
Il s'est charge de ma vie.
Salut a lui chaque fois
Que chante le coq gaulois.
[Что еще в жизни надо?
Радость — высшая награда.
Пусть ворвется утром в дом
Звонким галльским петухом!
(Перевод А. Ревича)]
Я намеренно переставляю эти двустишья, движимый тем же чувством, что заставило меня, пусть и ошибочно, перевести «il»
[58]
как «Dieu»
[59]
. Я свято верю, что роковое влечение к le bonheur
[60]
, о котором говорил Рембо, означает радость обретения Бога. Alors — «Salut a Lui chaque fois que…»
[61]
Почему же, спрашиваю я себя, Рембо я люблю больше всех остальных писателей? Я отнюдь не слепой поклонник юности и не лукавлю перед самим собой, заявляя, будто он столь же велик, что и другие писатели: назвать можно было бы многих. Но есть в нем нечто такое, что трогает меня больше, чем творение любого художника. И я пробираюсь к нему сквозь туман и мглу языка, которым я так и не овладел! Собственно, только попытавшись по глупости перевести его сочинения, я смог полностью оценить силу и красоту его речи. В Рембо я, как в зеркале, вижу свое отражение. Все сказанное им не чуждо и мне, каким бы диким, нелепым или непостижимым оно ни казалось. Чтобы понять другого, необходимо отказаться от себя, и я отчетливо помню, как совершил такой шаг, впервые заглянув в его книги. Я прочел всего несколько строк в тот день, чуть более десяти лет назад, и, трепеща как лист, отложил томик. Тогда у меня возникло ощущение, не покинувшее меня и по сей день, что он сказал о нашем времени все. Словно раскинул шатер над пустотой. Он — единственный писатель, которого я читаю и перечитываю с непреходящей радостью и волнением, всегда обнаруживаю в нем что-то новое, и меня неизменно глубоко трогает его чистота. Что бы я о нем ни сказал, это всегда не более чем попытка приблизиться к нему — в лучшем случае apercu
[62]
. Он — единственный писатель, гениальности которого я завидую; все остальные, какими бы великими они ни были, никогда не вызывали у меня ревнивого чувства. Подумать только, в девятнадцать лет он завершил свой путь! Прочти я Рембо в молодости, вряд ли я бы написал потом хоть строчку. Не было бы счастья, да невежество помогло!
До того как я наткнулся на Рембо, властителем дум для меня был Достоевский. И будет всегда, в определенном смысле, так же как Будда всегда будет мне дороже Христа. Достоевский спустился на самое дно, пробыл там бесконечно долго и тем не менее вышел оттуда цельным человеком. Я предпочитаю цельного человека. И раз уж мне суждено жить на этой земле лишь однажды, я предпочитаю познать ее в нераздельном единстве Ада, Чистилища и Рая. Рембо познал Рай, но до срока. И все же, благодаря этому опыту, он сумел дать нам более яркую картину Ада. Жизнь его в зрелости, хотя зрелым мужчиной он так и не стал, была Чистилищем. Но таков удел многих художников. Гораздо больше меня интересует, каким видел Рембо Рай возвращенный, Рай заработанный . Это, разумеется, нечто совершенно иное, нежели блеск и волшебство его слов, — они для меня несравненны. Но вот его жизнь я постигнуть не в силах, до такой степени не соответствует она его видению мира. Всякий раз, читая его жизнь, я чувствую, что тоже потерпел крах, что все мы терпим крах. И тогда я возвращаюсь к его поэзии — ей крах неведом.