Как раз о ту пору вовсю творили дадаисты, на смену которым вскоре пришли сюрреалисты.
{109} О тех и о других я услыхал только лет через десять, а тогда французских книг не читал и о французских идеях ничего не знал. Возможно, я был единственным дадаистом в Америке, но, конечно, не подозревал об этом. Контактов с внешним миром я имел не больше, чем обитатель джунглей Амазонии. Никто не понимал, о чем я пишу и почему пишу именно таким образом. Я был так прозрачен и ярок, что обо мне говорили как о сумасшедшем. Я описывал Новый Свет, но, к сожалению, немного преждевременно, ибо он пока не был открыт и никого не удавалось убедить, что он существует. То был овариальный мир, сокрытый в фаллопиевых трубах. Естественно, ничто не называлось своим именем: было лишь слабое предощущение тайной сути, некоего хребта, но уж конечно не было ни рук, ни ног, ни волос, ни ногтей, ни зубов. О сексе думали в последнюю очередь — то был мир Кроноса и его предобразованного потомства. То был мир йоты, причем каждая йота необходима, устрашающе логична и совершенно непредсказуема. Такой вещи, как вещь, не существовало, поскольку само понятие «вещь» было утрачено.
Я сказал, что описывал Новый Свет, но, подобно Новому Свету, открытому Колумбом, мой на поверку оказался намного древнее, нежели можно было предположить. Я видел под поверхностным обличием из кожи и костей неразрушимый мир, который человек носит всегда с собой; он ни стар, ни нов, но вечно неподделен, хотя время от времени претерпевает изменения. Все, на что падал мой взгляд, было палимпсестом, причем не находилось ни одного слоя, который я не мог бы разобрать. Когда мои приятели оставляли меня вечером одного, я садился за письма к моим друзьям: австралийским бушменам; людям нового каменного века, построившим холмы в долине Миссисипи; игоротам, обитающим на Филиппинах. Разумеется, я был вынужден писать на английском, поскольку то был единственный язык, которым я владел, однако между моим языком и телеграфным кодом, употребляемым моими ближайшими друзьями, лежала целая бездна. Меня понял бы даже первобытный человек, меня понял бы человек любой древней эпохи; только те, кто, так сказать, окружал меня, континент тысячи миллионов людей — терпели фиаско, пытаясь понять мой язык. Для того, чтобы писать понятно для них, мне надо было бы прежде всего убить что-то в себе и, во-вторых, остановить время. А я только что сделал открытие, что жизнь неразрушима и что не существует такой вещи, как время, — только настоящее. Неужели они ждали, что я откажусь от истины, взгляд которой пытался поймать всю жизнь? Видимо, ждали. О том, что жизнь неразрушима, они и слышать не хотели. А разве их новый драгоценный мир не был воздвигнут на попрании невинных, насилии, грабеже, пытках и опустошении? Насилию подвергались оба континента; оба континента были ограблены и лишены всего, что ценно — самых нужных вещей. Мне кажется, что никто не испытал большего унижения, чем Монтесума; никого, кроме американских индейцев, не стирали так безжалостно с лица земли; ни одна земля не подвергалась большему насилию, чем Калифорния, изуродованная искателями золота. Кровь приливает к моим щекам, как подумаю о наших предках — наши руки по локоть в крови и преступлениях. И нет конца бойне и мародерству — вот что я открыл для себя, путешествуя по всей нашей стране. Каждый человек вплоть до ближайшего друга — потенциальный убийца. Притом совсем не обязательно применять ружье, лассо или раскаленное железо — есть куда более изощренные, дьявольские способы мучить и убивать себе подобных. Для меня самым мучительным было то, что слово пропадало прежде, чем оно покидало уста. Я был научен горьким опытом держать язык за зубами, сидеть тихо и даже улыбаться, когда на самом деле слова клокотали у меня в горле. Я научился пожимать руки и произносить слова приветствия всем этим невинным с виду извергам, что только и ждали, когда я сяду, чтобы высосать из меня кровь.
И разве можно было, устроившись в гостиной за моим доисторическим столом, употреблять этот кодовый язык насилия и убийства? Я был один на этом полушарии жестокости, но не был один, если вести речь обо всем человечестве. Я был одинок в мире вещей, освещенном фосфоресцирующими всполохами злобы. Я был полон энергии, которую не имел права употребить ни на что, кроме служения смерти и тщетности. Я не мог заявить о себе в полный голос — это привело бы меня на электрический стул или к смирительной рубашке. Я был словно человек, проведший долгие годы в темнице: мне приходилось осторожно и медленно нащупывать свой путь, чтобы не споткнуться. Мне пришлось постепенно привыкать к издержкам свободы. Мне пришлось нарастить новый слой кожи, который хранил бы меня от жгучего света небес.
Овариальный мир — это продукт жизненного ритма. В минуту рождения ребенок становится частью мира, в котором присутствует не только ритм жизни, но и ритм смерти; неистовое желание жить, выжить любой ценой — это не только результат жизненных ритмов, присущих нам, но и ритмов смерти. Однако выжить любой ценой — не просто необязательная посылка, а, если жизнь не желанна, то и ложная посылка. Остаться в живых исходя из слепой потребности победить смерть — само по себе является средством посеять смерть. Каждый, кто не принял жизнь всецело, кто не способствует возрастанию жизни, помогает наполнить мир смертью. Самый незначительный жест способен выразить высший смысл жизни; слово, произнесенное всем существом, может дать жизнь. Активность сама по себе не значит ничего: часто она является знаком смерти. Обыкновенным давлением извне, силой окружения и примера, самим настроением, порождающим активность, каждый может быть превращен в часть чудовищной машины смерти, такой как, например, Америка. Что знает о жизни, мире и действительности динамомашина? А что любое индивидуальное американское динамо знает о мудрости и энергии, об изобильной и вечной жизни, заключенной в оборванном нищем, что сидит под деревом и думает о своем? Что такое энергия? Что такое жизнь? Достаточно прочитать тупую чепуху научных и философских трактатов, чтобы понять, как мало, если вообще что-то, значит мудрость сих энергичных американцев. Знаете, они повергали меня в отчаяние, эти безумные лошадиной силы изверги; дабы нарушить их сумасшедший ритм, ритм смерти, я был вынужден применить такую длину волны, которая по крайней мере нейтрализовала ритм, установленный ими, пока я не нашел подходящего средства в самом себе, Конечно, мне не нужен был этот гротесковый, громоздкий, старомодный стол, который я поставил в гостиной; конечно, я не нуждался в дюжине пустых стульев, размещенных полукругом у стола; мне нужно было только свободное пространство, чтобы писать, и тринадцатый стул, который извлек бы меня из зодиака, используемого ими, и поместил бы меня в небесах вне их небес. Но когда человека довели почти до помешательства и когда он к своему удивлению находит в себе силы сопротивляться — мы склонны думать, что такой человек поступает во многом как примитивное существо. Такой человек способен стать не только упрямым и несгибаемым, но и суеверным, исповедником и приверженцем магии. Такой человек стоит вне религии — ведь он страдает как раз из-за своей религиозности. Такой человек становится мономаньяком, сосредоточившимся лишь на одной вещи, способной разрушить злые чары, напущенные на него. Такой человек не знает, что такое сбросить бомбу, не знает, что такое бунт; он хочет остановить противодействие, будь то противодействие инерционное или преднамеренное. Этот человек, один из всех людей на земле, хочет, чтобы действие стало проявлением жизни. И если в процессе осуществления своей вопиющей потребности он начнет действовать вопреки прогрессу, станет асоциальной, запинающейся и заикающейся личностью, если он проявит такую неприспособленность, что не сумеет заработать себе на жизнь — знайте, что этот человек нашел свою дорогу назад, к утробе, к источнику жизни и что завтра он перестанет быть презренным объектом насмешек, а будет человеком во всех своих правах, и никакие силы мира ничего с ним не поделают.