Это еще не все о гондоле. За два дня до того, как я отправился в Америку — в 1927 или 1928 году, — мы устроили грандиозное сборище у меня дома. Это было в момент наивысшего расцвета моей карьеры акварелиста.
Мое маниакальное увлечение акварелью началось необычным образом. Толчком к тому, можно сказать, послужил голод. Это да еще необычайные холода. Неделями мы с моим приятелем Джо находили убежище в бильярдных и общественных уборных, где была зверская жара и где не нужно было платить за вход. Возвращаясь однажды вечером в морг, мы заметили в витрине универсального магазина репродукцию Тернера. Все началось именно так, как я рассказываю. Это был один из самых активных, один из самых увлекательных периодов моей бессмысленно прожитой жизни. Когда я говорю, что мы устилали весь пол своими акварелями, я не преувеличиваю. Как только рисунки высыхали, мы развешивали их по стенам, а на другой день снимали и вешали на их место новые. Брали старые акварели и писали на обороте, смывали их, соскабливали ножом и в этих своих экспериментах нечаянно открыли кое-какие удивительные вещи. Открыли, например, как достичь интересных результатов при помощи кофейной гущи и хлебных крошек, угля и арники; мы клали акварели в ванну и оставляли мокнуть на несколько часов, а после вытаскивали эти каплющие омлеты и, набрав краски на кисть, швыряли ее в картину. Начало всему положил Тернер — и суровая зима 1927 — 28 годов.
За два вечера до моего отъезда, как я говорил, у меня собралось множество художников, чтобы оценить нашу с Джо работу. Все они славные ребята и не считают зазорным интересоваться любителями. Акварели, как обычно, разложены на полу для просушки. В виде последнего эксперимента мы, со стаканами в руках, перешагиваем через них, расплескивая при этом вино. Поражаемся тому, какой эффект способны произвести грязная пятка или капля вина, с лучшими намерениями падающая с высоты в три фута. Энтузиазм растет. Двое моих друзей, вооружившись кусками угля, обрабатывают стены. Еще один варит кофе, чтобы получить замечательную свежую гущу. А мы, все остальные, пьем.
В самый разгар веселья — часа этак в три утра — появляется моя жена. Вид у нее несколько подавленный. Отведя меня в сторонку, она показывает билет на пароход. Я гляжу на билет и спрашиваю: «Это еще что такое?» — «Пора тебе убираться отсюда», — отвечает она. «Но я не хочу убираться, — говорю я. — Мне и здесь вполне хорошо». «Это и заметно», — отвечает она довольно сардонически.
Тем не менее я еду. И когда мы плывем вверх по Темзе, единственное, о чем я думаю, это о том, что надо посмотреть собрание картин Тернера в галерее Тейта. Наконец я попадаю в галерею и вижу знаменитые полотна Тернера. И к несчастью один из полудурков, гуляющих по залу, проникается симпатией ко мне. Я узнаю, что он сам замечательный акварелист. Работает исключительно при свете лампы. Мне в самом деле не хотелось покидать Лондон, но благодаря тому типу я сделал это с удовольствием. Так или иначе, отплывая из Саутгемптона, я думал про себя: «Теперь круг замкнулся: от витрины универсального магазина к лондонским залам».
Однако продолжим… Эта гондола станет piece de resistance!
[38]
Но сперва нужно закончить стены. Я вооружаюсь хлебным ножом, набираю побольше лаковой карминной и наношу на бумагу, обозначая окна. Святый Боже! Дома тут же оказываются объяты пламенем! Ежели я действительно был бы сумасшедшим, а не симулировал безумие, то изобразил бы еще и пожарника, а смелые диагонали мостового настила переделал в лестницу. Но мое безумие принимает форму поджигательства. Мои дома вспыхивают — сперва кармином, потом киноварью и наконец неистовым кроваво-красным. С этой частью картины все окончательно ясно — тут изображен холокост.
Устроенный мною пожар привел к тому, что я подпалил спину коню. Теперь он ни конь, ни зебра. Он превращается в дракона-глотателя огня. На месте отсутствующего хвоста у него — букет фейерверка, а с букетом фейерверка, распускающимся над задницей, даже ионийский конь не может сохранить чувства собственного достоинства. Я б, конечно, мог продолжить и сделать настоящего Дракона, но эти превращения и исправления действуют мне на нервы. Если уж берешься рисовать коня, то и рисуй коня — или убери его совсем. Если начинаешь искажать анатомию животного, так пройди весь процесс филогенеза До конца.
Я замазываю коня темно-зеленым и синим. Внутренним взором я, конечно, по-прежнему вижу его. Люди могут взглянуть и удивиться — какое странное темное пятно! какое интересное! Но я знаю, что за ним скрывается конь. За всем на свете стоит какое-нибудь животное: это наше самое неотвязное наваждение. Когда я вижу, как человеческие существа извиваются, протискиваясь к солнцу, я говорю себе: «Извивайтесь, ублюдки, притворяйтесь, сколько хотите, но в глубине своей вы — черепахи или морские свинки». Греки были без ума от коней, и если бы у них хватило мудрости оставаться полуконями, вместо того, чтобы играть в Титана, — что ж, возможно, нам не пришлось бы прилагать таких мифологических усилий.
Когда пишешь акварелью, полагаясь на чутье, все совершается по воле Божьей. Так, ежели внутренний голос приказывает тебе изобразить кладбищенские ворота чистым гиммигутом, ты повинуешься, не выражая недовольства. Не возражаешь, что такой жизнерадостный цвет не подходит для сего унылого сооружения. Может быть, в том есть неведомый смысл. И в самом деле, когда я пишу ворота этой лучезарной льющейся желтой, этой желтой, которая для меня лучше всех других желтых (желтее даже устья Янцзы), я сам сияю, сияю. Вся безотрадность в моей душе, пресыщенность, подавленность исчезают без следа. Я бы не удивился, если это оказалось кладбище Сайпресс-Хиллз, мимо которого проходил столь много лет с чувством отвращения и униженности, на которое оглядывался с высоты эстакады надземки, куда плевал с платформы, поджидая поезд. Или кладбище Сент-Джон с его идиотскими свинцовыми ангелами, где я работал могильщиком. Или монпарнасское кладбище, которое зимой выглядело словно контуженное. Кладбища, кладбища… Богом клянусь, я отказываюсь от похорон на кладбище! Не будет надо мною стоять никакой полоумный с кадилом и постной физиономией! Не бывать этому!
В то время как подобные мысли проносятся в моей голове, я небрежно вожу сухой кистью по деревьям и террасам. Кроны деревьев теперь блестят, как кольчуга, ветви разрисованы серебряными и бирюзовыми кольцами-звеньями. Рисуй я сейчас сцену распятия, я мог бы украсить тела мучеников бриллиантовыми оспинками. На стене напротив меня висит изображение эфиопской пустыни. Тело распятого Христа, лежащее на земле, усеяно оспинами; кровожадные евреи — чернокожие, эфиопские евреи — швыряют в него железные метательные кольца. На их лицах выражение самой свирепой радости. Я купил эту картину из-за этих оспин, сам тогда не понимая, почему.
Только теперь я припоминаю одну картину над погребком в Бауэри, носившую название «Заеденная клопами». Случилось так, что я как раз вышел от одного безумца, направляясь домой, — это был профессиональный визит, не лишенный, вместе с тем, приятности. Разгар дня, грязная труба Бауэри давится сгустками харкотины. Сразу за Купер-сквер три оборванца распластались на асфальте под фонарем — картинка а ля Брейгель. В пассаже с дешевыми магазинчиками кишмя кишит народ. Дикая, нечеловеческая песнь несется над улицей, словно человек с мясницким ножом в белой горячке прокладывает себе дорогу. И там, над покосившейся дверью в погребок, намалевана эта картина под названием «Заеденная клопами». Нагая женщина с длинными волосами цвета соломы лежит на кровати и скребет себя. Кровать плавает в воздухе и возле нее приплясывает мужчина со спринцовкой. Вид у него в точности такой же полоумный, как у тех евреев с железными кольцами. Картина вся усеяна точками — означающими космополитичное кровососущее бескрылое сплюснутое насекомое красновато-коричневого цвета с отвратительным запахом, которое населяет дома, постели и проходит под внушительным названием cimex lectularius.
[39]