Я должен был объехать вокруг света, чтобы найти такое удобное и приятное место. То, что со мной происходит, кажется почти невероятным. Мог ли я предвидеть в Америке, где вам втыкают в задницу ракеты, чтобы придать бодрости и храбрости, что самое идеальное занятие для человека с моим темпераментом — это охотиться за орфографическими ошибками? В Америке человек думает только о том, как ему стать президентом Соединенных Штатов. Там каждый — потенциальный президент. Здесь каждый — потенциальный нуль, и если вы становитесь чем-нибудь или кем-нибудь, это случайность, чудо. Здесь тысяча шансов против одного, что вы никогда не выберетесь из родной деревни. Тысяча шансов против одного, что вам оторвет ноги или вы останетесь без глаз. Впрочем, может случиться чудо, и тогда вы будете генералом или вице-адмиралом.
Выходит, что все шансы здесь — против вас, но то, что у вас почти нет надежд, делает жизнь особенно приятной. День за днем. Нет ни вчера, ни завтра. Барометр никогда не меняет своих показаний, а флаг на флагштоке всегда приспущен. Вы носите на рукаве кусок черного крепа, у вас в петлице — ленточка, и если вам посчастливится разжиться деньгами, вы можете купить себе протезы, лучше алюминиевые, но это совершенно не помешает вам получать удовольствие от аперитива, или от созерцания зверей в зоопарке, или от флирта с хищницами, фланирующими взад и вперед по бульварам в поисках свежей падали. Время проходит. Если вы приезжий и документы у вас в порядке, можете свободно касаться всякой заразы без страха заразиться. Однако лучше всего работать корректором. Comme ça, tout s'arrange
[11]
. Это значит, что если вы возвращаетесь домой в три часа ночи и вас останавливает полицейский, вы можете послать его к черту. Утром, когда идет бойкая торговля, вы можете купить бельгийские яйца по пятьдесят сантимов за штуку. Корректор обыкновенно встает не раньше полудня. Если вы боитесь проспать, найдите себе гостиницу возле кино, и вас будет поднимать звонок, возвещающий о начале первого сеанса. А если не можете найти гостиницу вблизи кино, ищите ее возле кладбища — это то же самое. И главное, не унывайте. Il ne faut jamais désespérer.
Вот это-то я и стараюсь вдолбить в головы Карла и ван Нордена каждую ночь, когда мы идем домой. Мир без надежд, но и без уныния. Это как бы новая религия, в которую я перешел и теперь каждый вечер ставлю свечи перед Мадонной. Не знаю, что бы я выиграл, если б меня сделали редактором этой газеты или даже президентом Соединенных Штатов. Я в безнадежном тупике — и чувствую себя в нем уютно и удобно. Читая гранки, я слушаю музыку вокруг — гул голосов, позвякивание линотипов, похожее на позвякивание тысячи серебряных браслетов; иногда пробежит мимо крыса или спустится по стене таракан, быстро и осторожно двигаясь на своих тонких лапках. События дня тихо и мирно проплывают перед вами, неся на себе там и сям следы человеческого тщеславия и гордыни в виде авторских подписей. Они движутся плавно, как похоронная процессия, въезжающая на кладбище. На полу — толстый слой бумаги, точно мягкий ковер. Под столом ван Нордена она забрызгана коричневой табачной слюной. Около одиннадцати вечера в корректорскую заходит торговец арахисом — полоумный армянин, тоже вполне довольный своей судьбой.
Время от времени я получаю телеграммы от Моны, которая сообщает о своем приезде на очередном пароходе. В конце каждой телеграммы — «Подробности письмом». Это продолжается уже девять месяцев, но я не нахожу ее имени в списках пассажиров, а гарсон ни разу не приносил мне писем на серебряном подносе. Я уже перестал на все это реагировать. Если Мона когда-нибудь приедет, пусть ищет меня на первом этаже, за туалетом. Вероятно, она сразу же скажет, что сидеть рядом с уборной негигиенично. Первое, о чем начинает говорить американка в Европе, это санитарные условия, или, точнее, отсутствие таковых. Они не могут представить себе рая без водопровода. Если они находят клопа, то готовы писать жалобу в Торговую палату. Как я могу объяснить ей, что мне здесь очень нравится? Она скажет, что я становлюсь дегенератом. Я знаю ее наизусть. Она будет искать ателье с садом и, конечно же, с ванной. Ей хочется быть бедной на романтичный лад. Я знаю ее. Но на сей раз я готов ко всему.
Бывают, однако, солнечные дни, когда я схожу с наезженной колеи и начинаю жадно думать о Моне. Бывают дни, когда, несмотря на мою упрямую удовлетворенность собственной жизнью, я начинаю думать об иной жизни, начинаю представлять себе, что было бы, будь рядом со мной беспокойное молодое существо. Беда в том, что я почти забыл, как она выглядит и что я чувствовал, когда держал ее в своих объятьях. Все, что относится к прошлому, словно опустилось на дно морское; у меня есть воспоминания, но образы утратили свою живость, стали мертвыми и ненужными, как изъеденные временем мумии, застрявшие в сыпучих песках. Припоминая свою жизнь в Нью-Йорке, я вижу лишь страшные, покрытые плесенью обломки. Мне кажется, что мое собственное существование уже закончилось, но где именно, я не могу установить. Я уже не американец, не ньюйоркец, но еще менее европеец или парижанин. Я ничему не предан, у меня нет ни перед кем ответственности, нет ненависти, нет забот, нет предубеждений и нет страстей. Я — ни «за», ни «против». Я нейтрален.
Случается, что когда мы втроем возвращаемся ночью домой, то и после первых приступов отвращения начинаем с энтузиазмом говорить о разных вещах — с энтузиазмом, который бывает только у людей, не принимающих активного участия в жизни. Когда наконец я заползаю в постель, я с удивлением понимаю, что весь наш энтузиазм тратится только на то, чтобы убить время — три четверти часа, которые занимает дорога от редакции до Монпарнаса. У нас множество блестящих и вполне осуществимых идей касательно того или этого, но у нас нет колесницы, к которой мы можем их прицепить. И еще поразительней то, что пропасть между идеями и жизнью совершенно нас не тревожит. Мы до такой степени приспособились, что, если бы 23 завтра нам приказали ходить на руках, мы подчинились бы без малейшего протеста. Конечно, при условии, что газета выйдет как всегда. И что нам исправно будут платить жалованье. Все остальное не имеет значения. Никакого. Мы стали азиатскими рабами. Мы превратились в китайских кули в белых воротничках, и нам затыкают глотки горстью риса в день. Я читал где-то на днях, что характерная особенность черепа индейца — это так называемая вормиева кость, или os іncae, в затылке. Наличие этой кости, по словам ученого, объясняется незарастающим поперечным затылочным швом, который обыкновенно зарастает уже у зародыша. Это свидетельствует о замедленном развитии, что является признаком низшей расы. «Средний объем черепа индейца, — говорилось в статье, — меньше, чем у представителей белой расы, но больше, чем у представителей черной расы. Средний — без учета пола — объем черепной коробки современного парижанина — 1449 кубических сантиметров, негра — 1344 и индейца — 1376 сантиметров». Меня это, в сущности, не касается, потому что я — американец, а не индеец. Но забавно объяснять все какой-то костью в затылке. Этого ученого совершенно не смущает, что в отдельных случаях черепа индейцев давали очень высокие показатели, до 1920 кубических сантиметров — объем, не превышенный ни одной другой расой. Но мне особенно нравится, что парижане и парижанки ходят с черепами нормального объема. Они умеют получать удовольствие от аперитива и не волнуются, если их дома стоят некрашеные. Они не озабочены поперечными затылочными швами, и в их черепных показателях нет ничего необыкновенного. Так что их искусство жить, которое они довели до такого совершенства, явно должно объясняться чем-то другим.