Когда речь заходила о Папочке, у нее не было никаких сомнений и страхов. Мне казалось бессмысленным пытаться руководить ею или даже давать советы: она лучше знала, что в ее власти, а что нет. Я же имел представление об этом человеке только со слов Моны. Хорошо одетый, исключительно вежливый, всегда имеет при себе тугой бумажник, набитый зелененькими. (Менелик Щедрый.) Таким я его видел. Жалости он у меня не вызывал. Вся эта история ему явно доставляла удовольствие. Иногда я задавал себе вопрос: как Моне удается скрывать свой адрес? Одно дело жить с больной матерью, а совсем другое — хранить в секрете место проживания. Папочка мог догадаться, что Мона живет с мужчиной. Но какая ему разница, с кем она живет — с больной матерью, с любовником или с мужем, — если она вовремя является на свидания? Кто знает, может, он даже подыгрывал ей? Он явно не дурак… Но тогда почему он поощряет ее желание поехать в Европу, где она могла застрять на долгие месяцы? Тут, конечно, нужно кое-что скорректировать. Когда Мона говорила: «Папочка хочет, чтобы я посмотрела Европу», — я мысленно изменял фразу и слышал, как она обращается к Папочке: «Мне так хочется еще, хоть ненадолго, побывать в Европе!» Что касается публикации романа, то, возможно, у Папочки вначале не было намерения этим заниматься — ни через друга-издателя (если такой был), ни самостоятельно. Может, он просто пошел ей навстречу, чтобы ублажить любовника или мужа или больную мать, в конце концов. Он мог быть лучшим актером, чем мы!
А может быть — такая мысль возникала тоже — может быть, у них и разговора не было о Европе. Просто Мона любым путем намеревалась опять оказаться там.
Неожиданно предо мной возник образ Стаси. Странно, что до сих пор от нее нет известий. Не может ведь она все еще скитаться по Северной Африке! Значит, вернулась в Париж — и ждет? А почему бы и нет? Для Моны нет ничего проще, чем снять абонентный ящик на почте и еще иметь тайник где-нибудь дома, где можно хранить письма Стаси. Столкнуться со Стасей в Париже было бы во сто раз хуже, чем встретить Макгрегора и Гвельду. Как глупо, что мне раньше не пришла в голову мысль о возможной тайной переписке! Теперь попятно, почему в наших отношениях тишь да гладь…
Конечно, были и другие варианты. Стася могла покончить с собой. Но это вряд ли удалось бы сохранить в тайне. Стася — слишком необычный человек, слухи о ее самоубийстве поползли бы тут же и в конце концов достигли наших ушей. А может, Стася и ее друг заблудились в пустыне и теперь их кости белеют где-нибудь среди песка?
Нет, она жива, я не сомневался. Но и в этом случае события могли развиваться по-разному. Она могла кого-то встретить. На этот раз — мужчину. И к настоящему времени уже превратилась в образцовую хозяйку дома. Такие вещи случаются сплошь и рядом.
Но и этот вариант я отмел. Слишком не похоже на нашу Стасю.
«Черт побери! — воскликнул я про себя. — Что я дурью маюсь? К чему эти волнения? Главное — попасть в Европу!» Я представил себе парижские каштаны (конечно, в цвету) и маленькие столики (lesgueridons) на открытых верандах кафе и разъезжающих парами полицейских на мотоциклах. Я подумал и о веспасианах. Приятно, наверное, мочиться на свежем воздухе, глазея на проходящих мимо красавиц… Надо учить французский… (Оu sont les lavabos?
)
Если верить Моне, мы могли поехать, куда только пожелаем — в Вену, Будапешт, Прагу, Копенгаген, Рим, Стокгольм, Амстердам, Софию, Бухарест. А почему бы не в Алжир, Тунис, Марокко? Я вспомнил одного голландца, своего приятеля: распрощавшись с работой посыльного, он поехал с новым хозяином за границу… Я получал от него письма из Софии и еще с Карпат, где он побывал в приемной у королевы Румынии.
Интересно, а что стало с О'Мара? С каким удовольствием я повидался бы с этим человеком. С другом! Вот было бы здорово захватить его с собой в Европу — с согласия Моны, конечно. (Но это невозможно.)
Мысли мои перебегали от предмета к предмету. Всякий раз, когда я находился в приподнятом настроении, когда знал, что могу это сделать, могу выразить мысль в словах, мозг мой начинал работать в самых разных направлениях. Вместо того чтобы броситься к машинке и лихорадочно застучать по клавишам, я, сидя за столом, строил планы, мечтал или просто думал о тех, кого люблю, вспоминал былые времена, слова и поступки. (Ха-ха-ха!) Или придумывал для себя срочную исследовательскую работу, не терпящую никаких отлагательств. Или изобретал отличный в моем представлении шахматный маневр, а чтобы не забыть его, расставлял фигуры и разыгрывал партию, поджидая момент, когда можно применить новый тактический ход. А когда наконец садился за машинку, до меня вдруг доходило, что на странице такой-то я допустил досадный промах. Открыв нужную страницу, я убеждался, что там и все остальное ни к черту не годится. Начав исправлять, увлекался и писал заново страницу за страницей, хотя позже понимал, что их можно без ущерба выбросить.
Словом, занимался чем угодно, только бы отсрочить момент творчества. Так ли? А может, мне нужно было выпустить пар, снизить мощность, охладить мотор — для того, чтобы писать спокойнее и увереннее? Я заметил, что пишу лучше, когда нахожусь не на пике творческого возбуждения. Держаться на поверхности бурного океана и лавировать среди пенистых крутых волн удавалось лишь Старым Мореходам.
Но стоило приступить к делу, стоило взять решающий барьер, все становилось просто, словно сидишь и лузгаешь семечки: одна мысль мгновенно рождала другую. Пальцы летали по клавишам, а в голову лезли всякие приятные, но посторонние мысли, которые, впрочем, совсем не мешали работе. Приведу примеры. «Эта фраза для тебя, Ульрик, я так и слышу, как ты посмеиваешься». Или: «А вот эта пришлась бы по душе тебе, О'Мара!» Друзья сопровождали меня в творческом путешествии, как резвящиеся дельфины. А я, словно матрос у румпеля, увертывался от рыбы, перелетающей через мою голову. Корабль летел вперед на всех парусах, его хоть и покачивало, но он твердо придерживался курса, а я приветствовал, размахивая в воздухе рубашкой, идущие навстречу воображаемые суда, пересвистывался с птицами, салютовал прибрежным скалам, возносил хвалу Богу за то, что он храпит меня и посылает силы, и тому подобное. У Гоголя была тройка, у меня — парусник. Пока действовали чары, я был владыкой морей. Добивая последние страницы, я мысленно сходил на берег и шел по бульварам ярко освещенного города, то и дело приподнимая шляпу и практикуясь во французском: «S'il vous plait, monsieur». «Л votre service, madame». «Qelle belle journee, n'est-cepas?» «C'estmoiqui avaistort». «A quoi bon seplaindre, la vie est belle!». Et cetera, et cetera
. (Все фразы подчеркнуто вежливые.)
Я мог побаловать себя, выдумав импровизированную беседу с парижанином, хорошо знающим английский язык — одним из тех обворожительных французов (встречающихся только в книгах), которым интересны наблюдения иностранца, как бы банальны они ни были. Выяснялось, что мы оба — поклонники Анатоля Франса. (Как легко устанавливаются такие контакты в воображении!) А я, самонадеянный болван, заговаривал об одном любознательном англичанине, который тоже любил Францию — страну, а не писателя
. Восхищенный моим упоминанием знаменитого boulevardier
этой восхитительной эпохи — la fin desiecle
, — мой спутник предлагал проводить меня на площадь Пигаль, где я мог увидеть литературных знаменитостей нынешнего времени в кафе «Дохлая крыса». «Но, месье, — притворно протестую я, — вы слишком добры». — «Не стоит благодарности, для меня это большая честь». И все в таком духе. Представьте себе, эта праздная болтовня, лесть и обмен любезностями — все это на фоне зеленого, с металлическим отблеском, неба, усыпанной осенними листьями земли, графинчиков, искрящихся на каждом столике, веселых и довольных людей. Короче говоря, это Париж, великолепный Париж, и парижанин — само совершенство, и день словно создан для послеобеденной легкой болтовни.