Что это было — застенчивость, робость, неуверенность? Что заставляло меня держаться особняком все эти пустые годы? Мне вспоминается один смешной случай. В то время мы много времени проводили с О'Мара в поисках развлечений, новых впечатлений и забав. Так однажды мы забрели с ним на литературный вечер в Рэндскул. По ходу дела нас попросили высказать мнение о разных авторах. Видимо, мы прослушали лекцию о каком-то современном и скорее всего «революционном» писателе. Думаю, так оно и было, потому что когда я неожиданно для себя встал и заговорил, то с ужасом осознал, что мое выступление не имеет ничего общего с тем, о чем говорилось прежде. Хотя я был очень взволнован — это было мое первое выступление на публике, пусть и в весьма неформальной обстановке, — однако сознавал, что зал загипнотизирован. Я не столько видел, сколько ощущал, как их повернутые ко мне головы силятся уловить ход моей мысли. Смотрел я прямо вперед, взгляд мой упирался в фигуру лектора позади кафедры — он сидел на стуле, уставившись в пол. Как уже сказано, находился я почти в бессознательном состоянии, не понимал, что говорю и куда моя речь меня заведет. Говорил я без умолку, словно в трансе. О чем? Об одной сцене из романа Гамсуна, что-то относящееся к соглядатаям. Это я помню, потому что стал вдаваться в подробности; в зале поначалу захихикали, но потом быстро воцарилось молчание, говорившее о восторженном внимании. Когда я закончил, зал взорвался аплодисментами, а потом распорядитель произнес учтивую заключительную речь о том, как им повезло, что некий случайный гость — несомненно, писатель, хотя он и не знает его имени, — соблаговолил высказаться. Собравшиеся начали расходиться, а распорядитель бросился ко мне с поздравлениями и закидал вопросами: кто я такой? что написал? где живу? — и так далее. Я отвечал туманно и невразумительно. К этому времени я уже был охвачен паникой, и на уме была только одна мысль — бежать. Но распорядитель не давал уйти, удерживая за рукав, и вдруг совершенно серьезно произнес — какой же шок я испытал! — «Почему бы вам не вести наши собрания? Вы гораздо лучше подготовлены, чем я. Нам нужен как раз такой человек, кто мог бы воспламенить публику и заразить ее своим энтузиазмом».
Запинаясь, я произнес что-то невразумительное и наконец был отпущен. На улице я спросил О'Мара:
— Ты помнишь, о чем я говорил?
О'Мара посмотрел на меня удивленно, решив, наверное, что я напрашиваюсь на комплименты.
— Я ничего не помню. Отключился, как только встал. Помню смутно, что говорил о Гамсуне.
— Какая жалость! — воскликнул он. — Ты был просто великолепен! За словом в карман не лез, речь просто текла рекой.
— Но был в ней хоть какой-то смысл?
— Смысл? Сам Повис не сказал бы лучше.
— Не болтай!
— Но это правда, Генри. — На глазах друга выступили слезы. — Из тебя вышел бы потрясающий лектор. Ты заворожил зал. Они были потрясены. Не знали, за кого тебя принимать.
— Выходит, я хорошо выступил? — Понемногу я осознавал, что произошло.
— Прежде чем перейти к Гамсуну, ты еще много чего говорил.
— Вот как? И про что же?
— Только не проси меня пересказать. По-моему, ты всего коснулся. Даже о Боге говорил.
— Не может быть! А я ничего не помню. Был в полной отключке.
— Какая разница? — сказал О'Мара. — Хотелось бы и мне в отключке так говорить.
Вот так все было. Незначительный, но показательный случай. Продолжения он не имел. А я больше никогда рта на публике не открывал, да и не помышлял об этом. Посещая лекции — а в то время я частенько ходил на публичные вечера, — я сидел, открыв глаза, уши и рот, словно загипнотизированный, и, как весь остальной зал, был полностью во власти лектора. Мне даже в голову не приходило подняться и задать вопрос, не говоря уже о том, чтобы вступить в полемику. Я приходил на эти лекции учиться, набираться ума. И никогда не говорил себе: «Ты тоже можешь произнести речь. Можешь увлечь аудиторию силой своего красноречия. Ты тоже можешь выбрать какого-нибудь писателя и преподнести его достоинства в увлекательной форме». Нет, такие мысли не посещали меня. Читая книгу, я мог оторвать глаза от страницы, да мог и сказать себе, думая о только что прочитанном замечательном отрывке: «Ты тоже можешь так написать. И уже мысленно написал. Только ты не делаешь этого достаточно часто». Я продолжал читать запоем, покорная жертва, слишком прилежный ученик. Такой прилежный, что при случае, если находился в подходящем настроении, мог объяснять другим, анализировать и критиковать прочитанное сочинение, словно сам был его автором, употребляя при этом не слова писателя, но собственную топкую стилизацию. И естественно, в таких случаях мне задавали один и тот же вопрос: «Почему вы сами не напишете книгу?» В ответ я или замыкался, уходя как улитка в раковину, или начинал паясничать, пускать пыль в глаза. В присутствии друзей и почитателей я любил строить из себя будущего писателя, были у меня и страстно верящие в мой талант поклонники — надо сказать, я с легкостью их завоевывал.
Но, оставшись один, я оценивал свои слова и поступки более трезво, и тогда мной овладевало чувство, что я отщепенец. «Меня не понимают», — повторял я, имея в виду, что не понимают сейчас и не представляют, кем я могу стать в будущем. На них производила впечатление всего лишь маска, которую я носил. Именно ей приписывал я свою способность производить впечатление на людей. Ведь с ними говорил не я, а некая персона, которой я умело управлял. Любой человек с толикой интеллекта и способностью к лицедейству мог освоить эту игру. Детский трюк, если подумать. И все же, хотя я был уверен в своей правоте, иногда в душу закрадывалось подозрение: а вдруг за маской фигляра все-таки таится мое подлинное лицо?
Так я расплачивался за то, что жил один, работал один, ни разу не встретив родственную душу и не приблизившись к тайному кругу посвященных, которым мог поведать свои сомнения и противоречия и если и не разрешить их, то хотя бы подвергнуть анализу.
Эти странные личности из мира искусства — художники, скульпторы, особенно художники, — я не сомневался, что мне будет легко в их обществе. Суть их творчества доходила до меня неким таинственным образом. Используй они слова, я был бы более озадачен. Хотя их мир отличался от нашего, но составные части были те же: скалы, деревья, горы, воды, театр, труд, игра, костюмы, богослужение, молодость, старость, распутство, кокетство, притворство, война, голод, пытки, интриги, порок, похоть, радость, печаль. Тибетский свиток с мандалами
, с богами и демонами, с таинственной символикой и традиционными цветами был так же близок мне, близок какой-то сокровенной части моей души, как нимфы и феи, реки и леса европейского художника.
Но искусство Индии, рожденное горами, было мне ближе китайского, японского и тибетского искусства. (Словно горы забеременели от мечты и родили тоже мечту, используя поселившихся в них смертных как суррогатных родителей.) Меня влекла, если можно так выразиться, исполинская природа этих творений, она отвечала потаенной страсти моей натуры. Ничто из созданного моим народом так не потрясало меня, никогда я не ощущал в творчестве своих соплеменников присутствие такой глубокой религиозной идеи или мощного эстетического импульса: у нас не найдешь величественной архитектуры, священных танцев и прочих ритуалов. Мы живем в огромном муравейнике и думаем только о том, как бы облегчить себе жизнь. Все эти гигантские мосты, огромные дамбы, уходящие ввысь небоскребы оставляют меня равнодушным. Только Природа может внушать благоговение. А ее мы постоянно уродуем. Сколько раз пускался я в путь в поисках необычного и всегда возвращался ни с чем. Ничего нового, ничего удивительного или экзотического. Хуже того: нет ничего, перед чем можно склонить голову, чему хотелось бы поклоняться. Я чувствовал себя изгоем в земле, где все носятся как сумасшедшие. Я жаждал найти то, что мог боготворить, обожать. И еще у меня была потребность в единомышленниках. Меня же окружала пустыня из стали и железа, акций и ценных бумаг, валового сбора и товарной продукции, фабрик, заводов, складов, пустыня из скуки, неиспользованных возможностей, любви без страсти, да и без самой любви…