От моего взгляда не укрылись цветы в вазе и бутылка вина, стоящая у моей тарелки. Любимое вино Наполеона, это его он пил, находясь в заточении на Святой Елене.
— Это как же понимать? — спросил я.
Мона вся сияла.
— Папочка прочитал первые пять — десять страниц и нашел их великолепными. Он — в восторге.
— Вот как? Расскажи подробнее. Что именно он сказал?
Мона сама была так взволнована, что помнила далеко не все. Мы сели за стол.
— Давай поедим, — сказал я. — Потом вспомнишь.
— Да, вот еще!… — воскликнула Мона. — Он сказал, что эта проза напомнила ему раннего Мелвилла… и Драйзера.
Я поперхнулся.
— Да, и еще Лафкадио Хирна.
— Как? Папочка и его знает?
— Я же говорила тебе, Вэл, он много читает.
— А ты не думаешь, что он тебя разыгрывает?
— Нет, что ты! Он говорил очень серьезно. Папочка заинтригован, поверь мне!
Я отпил вина.
— Это подарок Папочки?
— Нет, я сама купила.
— Тебе известно, что это любимое вино Наполеона?
— Мне об этом сказал продавец.
Я сделал большой глоток.
— Ну и как?
— Ничего лучшего не пил. Неужели Наполеону подавали такое вино каждый день? Ну и везунчик!
— Вэл, — сказала Мона, — тебе следует меня натаскать, чтобы я могла ответить на вопросы Папочки.
— Я думал, ты и так все знаешь.
— Сегодня он вздумал обсуждать со мной грамматику и риторику. А я в этом ни бум-бум.
— Честно говоря, я тоже. Ты ведь училась в колледже, разве не так? Выпускница Уэлсли должна в этом разбираться…
— Я не училась в колледже.
— А говорила, училась.
— Может, и говорила, когда познакомилась с тобой. Хотела произвести впечатление.
— Черт возьми! Да мне плевать на это! По мне — хоть и начальную школу не кончай. У меня нет особого преклонения перед образованием. Все эти грамматики и риторики гроша ломаного не стоят. Чем меньше в них разбираешься, тем лучше. Особенно если ты писатель.
— А если он найдет ошибки — что тогда?
— Скажи: «Возможно, вы правы. Я подумаю над этим». Или лучше так: «А как бы сказали вы?» Тем самым ты как бы переходишь в наступательную позицию.
— Иногда мне хочется, чтобы на моем месте оказался ты.
— Мне хочется того же. Тогда я бы точно знал, насколько искренен мерзавец.
Мона оставила мою грубость без внимания.
— Сегодня он завел разговор о Европе, — сказала она. — Словно прочел мои мысли. Упомянул об американских писателях — тех, что жили и учились за границей. Он считает, что очень важно пожить в той атмосфере — она питает дух.
— А что еще он сказал?
Мона мгновение колебалась, а потом произнесла:
— Сказал, что, если я напишу роман, он даст мне деньги на год-два жизни в Европе.
— Замечательно, — отозвался я. — А как же больная мать? Другими словами — я.
Оказывается, Мона и это предусмотрела.
— Придется, видимо, ее похоронить.
По словам Моны, того, что отвалит Папочка, хватит на нас обоих. Папочка очень щедр.
— Видишь, я не ошиблась в нем. Не хочу подгонять тебя, но…
— Хочешь, чтобы я поспешил с книгой?
— Да. Сколько тебе потребуется времени? Как ты думаешь?
Я не имел ни малейшего представления, о чем ей и сказал.
— Месяца три?
— Не знаю.
— Ты хоть представляешь, о чем писать дальше?
— Еще нет.
— Тебя это тревожит?
— Конечно. Но что я могу поделать? Стараюсь изо всех сил, быстрее писать не могу.
— Не сорвешься?
— Если сорвусь, то немного отдышусь и продолжу дистанцию. Во всяком случае, надеюсь на это.
— Ты ведь тоже хочешь в Европу?
Некоторое время я смотрел на нее, ничего не говоря.
— Хочу ли я в Европу? Пойми, женщина, я хочу увидеть весь мир… Побывать в Азии, Африке, Австралии, Перу, Мексике, Сиаме, Аравии, на Яве и Борнео… и Тибет хочу увидеть, и Китай. Если мы только стронемся с места, то я никогда больше не вернусь сюда. Хочу забыть, что я здесь родился. Хочу пребывать в вечном движении, скитаться, блуждать по свету. Хочу исколесить все дороги…
— А когда будешь писать?
— По пути.
— Ты мечтатель, Вэл.
— Конечно. Но я активный мечтатель. А это совсем другое дело.
Подумав, я прибавил:
— Мы все мечтатели, только некоторые из нас просыпаются чуть пораньше, чтобы занести на бумагу несколько слов. Конечно, я хочу писать. Но я не считаю, что все должно к этому сводиться. Как бы тебе объяснить? Сочинительство сродни некой эманации, выделяемой во сне. И сколь бы ни была она изысканна, жизнь все-таки важнее. Жизнь — это перемены, движение, поиски… дорога в неизведанное. Мало кто из людей может сказать в конце пути: «Я жил!» Поэтому и нужны книги, чтобы люди проживали хотя бы чужую жизнь. Но самому писателю такое не пристало…
Мона перебила меня:
— Слушаю тебя, Вэл, и понимаю, что ты хотел бы прожить тысячу жизней. Тебя грызет вечная неудовлетворенность — жизнью, собой, да почти всем. Ты — монгол. Твой дом — степи Центральной Азии.
Разговор постепенно захватывал меня.
— Одна из причин моей несобранности, разбросанности — в том, что во мне всего понемногу, — сказал я. — Могу представить себя живущим в любое время и везде буду чувствовать себя как дома. Читая о Возрождении, я ощущаю себя человеком Возрождения, читая об одной из китайских династий, ощущаю себя китайцем той поры. Любая раса, любая эпоха, любой народ — египтяне, ацтеки, индусы или халдеи — все одинаково интересны мне, каждый мир богат и ярок, его тайнам и чудесам нет числа. Чего мне не хватает — так это мира, созданного для человека, мира, который соответствовал бы его думам, мечтам и желаниям. Что раздражает меня в нашей жизни — американском существовании, так это то, что мы убиваем все, к чему прикоснемся. Монголы и гунны — рыцари по сравнению с нами. Чудовищная, пустая, бесплодная страна! Я смотрю на соотечественников глазами своих предков и вижу фальшивых, заплесневелых в предрассудках людей…
Я взял бутылку джеври-шамбертена и наполнил бокалы. Вина было как раз на хороший глоток.
— За Наполеона! — произнес я тост. — За человека, прожившего действительно полную жизнь!
— Иногда, когда ты говоришь об Америке, Вэл, ты пугаешь меня. Неужели ты так сильно ненавидишь эту страну?