Интересно, но чувству преемственности или эфемерной связи с прошлым, подчас у меня появлявшемуся, обычно способствовало созерцание одной из трех резко отличавшихся друг от друга вещей: вида узких, старинных улочек с миниатюрными домиками; портретов некоторых далеко не типичных для большей части людей индивидуальностей, как правило мечтателей или фанатиков; а также фотоснимков и зарисовок - особенно пейзажных - природы Тибета. Под их воздействием я терялся в одно мгновение, чтобы затем ощутить великолепное единение с миром, с самим собой. Только в такие редкие моменты я сознавал себя или же внушал себе, что сознаю. Я был связан, если можно так выразиться, скорее с понятием человека, нежели с человечеством как целым. Но сознавать мой действительный ритм, мое действительное бытие я начинал лишь при переводе стрелки моего индивидуального пути на главную железнодорожную линию. Индивидуальность воспринималась мной как некая жизненная укорененность. Расцвет означал культуру - или, короче, мир циклического развития. В моих глазах великие всегда ассоциируются со стволом дерева, а не с его ветвями или кроной. В то же время великие легко обнаруживали способность к утрате индивидуальности: они все - вариации одного-единственного человека - Адама Кадма, или уж как там его называют. Мою родословную я вел не от собственных предков, а от него. И в моменты сверхчувственного прозрения соединялся с ним, совершив прыжок назад одним махом.
В отличие от меня Стенли, как и все шовинисты, прослеживал свое растительное происхождение лишь до возникновения польской нации, то есть до припятских болот. Там он и лежал - лаской, увязнувшей в тине. Своими щупальцами он дотягивался лишь до национальных границ Польши. Он так и не стал американцем в истинном смысле слова. Для него Америка была не страной, а состоянием транса, позволявшим ему передать потомству свои польские гены. Любые отклонения от нормы (то есть от польского типа) приписывались осложнениям, неизбежно возникающим при любом приспособлении или адаптации. Все американское в Стенли было лишь прививкой, следы которой должны были рассосаться в поколениях, берущих начало из его чресел.
Мысли и заботы подобного рода Стенли открыто не выражал, но они у него были и часто проявляли себя в форме намеков. Верный ключ к его действительным чувствам всегда обнаруживало ударение, которое он делал на той или иной фразе или слове. В глубине души он противостоял тому новому миру, в котором жил. Он лишь поддерживал в нем свою жизнь. Так сказать, лишь следовал процедуре, ничего более. Чисто негативный опыт его жизни, однако, не становился от этого менее действенным. Все дело было в подзарядке батарей: его дети установят с миром необходимый контакт. Через них расовая энергия поляков, их мечты, их устремления, их надежды обретут новую жизнь. Сам же Стенли готов был удовлетвориться пребыванием в промежуточном мире.
Пусть так, это ничуть не мешало мне с наслаждением парить в миазмах польского духа поистине. Область их распространения я называл Полонезией. Это было внутреннее, окруженное степями море, вроде Каспийского. Над его взбаламученными застойными водами, над его предательскими мелями и невидимыми источниками летели гигантские перелетные птицы; переселяясь на время зимы за границу, они были провозвестниками прошлого и будущего, польского прошлого и будущего. Все, что это море окружало, было для них предательским и вредоносным. А остро необходимое пропитание поступало только от языка.
Что такое богатство английского, спрашивал я себя, в сравнении с поющей зеленой листвой польского Вавилона? Говорящий на своем языке поляк говорит не только со своим другом, но со всеми соотечественниками, проживающими повсюду в мире. Иностранцу вроде меня, осчастливленному возможностью присутствовать при исполнении этого торжественного ритуала, речь польских друзей может показаться бесконечным монологом, обращенным к бесчисленным призракам диаспоры внутри страны и за ее пределами. Истинный поляк считает себя тайным хранителем сказочных сокровищниц своей расы, и с его смертью утрачивается некая тайная часть накопленных духовных богатств, неведомых иностранцу. Но в языке не теряется ничего, и, пока жив хоть один поляк, способный произносить звуки родной речи, Польша не погибнет.
Говоря по-польски, Стенли становился другим человеком. Даже когда он разговаривал с таким ничтожеством, как его жена. Он мог болтать о молоке или крекерах, но в моих ушах слова его звучали музыкой, переносящей нас обратно в рыцарский век. Ничто так не подводит итог модуляциям, диссонансам и квинтэссенции польского, ничто так не объемлет его, как слово «алхимия». Подобно сильному растворителю, польский трансформирует образ, понятие, символ или метафору в мистическую прозрачную благоухающую текучую субстанцию, чей сладкозвучный резонанс предполагает постоянное чередование и взаимоизменение идеи и действия. Исходящая горячим гейзером из кратера человеческого рта, польская музыка - ибо это вовсе не язык, а именно музыка - поглощает все, с чем вступает в контакт, опьяняя мозг пахучими и едкими испарениями своего металлического источника. Человек, пользующийся этим средством общения, строго говоря, перестает быть всего-навсего человеком - он становится магом. Книгу демонологии можно было написать только на польском. И принадлежность к славянам здесь ни при чем. Быть славянином не значит быть поляком. Поляк уникален и неприкасаем; он - основной двигатель прогресса, персонифицированный порыв изначальной энергии, и его царство- это страшное царство судьбы. Ведь солнце поляка погасло давным-давно. Для него узки и ограниченны все горизонты. Он - камикадзе той расы, которая прокляла самое себя и самое себя оправдала. Переделывать мир? Да он скорее швырнет его в бездонную яму!
Подобного рода размышления всегда всплывали на поверхность, когда я выходил из дому, чтобы размять ноги. Совсем неподалеку от дома Стенли располагался мир, во многом родственный тому, в котором я провел детство. Там пролегал канал с черными, как чернила, застойными водами, вонявшими, как свалка десяти тысяч конских трупов. Но в окрестностях канала располагались извилистые переулки, кривые, до сих пор мощенные булыжником улочки и разбитые тротуары со стоящими вдоль них домиками-развалюхами; беспорядочно налепленные на них, криво свисающие на петлях ставни производили впечатление - особенно на расстоянии - огромных букв древнееврейского алфавита. Останки старой мебели, безделушки, разбитая посуда, разного рода приспособления и материалы - все валялось прямо на улице. Бахрома обтрепанной ткани общества.
Каждый раз, приближаясь к пределам этой Лилипутии, я снова превращался в десятилетнего мальчика. Мои чувства становились сильнее, память живее, голод острее. Я мог разговаривать с самим собой, с тем, каким был когда-то, и с тем, каким стал сейчас. Кем было я, гулявшее здесь, все вынюхивавшее и разведывавшее, я не знал. Несомненно, посредническим я. Я, склоняемым к лжесвидетельству судом высшей инстанции… На этой освященной разумным началом арене я вспоминал о Стенли с неизменной теплотой. Он был моим невидимым спутником, которому я доверял даже не родившиеся до конца мысли. Он был един в трех лицах - иммигранта, сироты, беспризорника. Полные противоположности, мы прекрасно понимали друг друга. То, чему он завидовал, я царски дарил ему, то, чего добивался я, он скармливал мне из своего клюва. Мы плавали по серовато-зеленой поверхности нашего детства, как две сиамские рыбки. У нас не было покровителя. И мы наслаждались нашей воображаемой свободой.