И в то же время он был почти по-донкихотски застенчив. Если Мона садилась напротив, положив ногу на ногу, он отводил глаза. Если она красила губы в его присутствии, он притворялся, будто этого не замечает. Сама ее красота приводила его в замешательство. И вселяла в него подозрение. Чтобы такая красивая и умная женщина, как Мона, вышла за меня замуж - в этом было что-то louche'. Он знал, конечно, где и при каких обстоятельствах я с ней познакомился. Но затрагивал эту тему в разговорах лишь по необходимости, хотя и не избегал ее. Когда Мона рассказывала что-нибудь о своем детстве в Польше или в Вене, он внимательно наблюдал за мной, похоже надеясь, что, дополнив ее повествование какими-нибудь красочными подробностями, я для пущей убедительности привру что-нибудь. В ее рассказах были существенные лакуны, и его это беспокоило. Он даже проговорился однажды, что сомневается, что она действительно родилась в Польше. А вот что она была еврейкой, Стенли даже не заподозрил. В его глазах она была с головы до ног стопроцентной американкой; это он никогда не ставил под сомнение. Но американкой нестандартной - по крайней мере для женщины. Он никак не мог принять как должное безупречность ее произношения, в котором не было ни малейшего следа местного говора. Где она могла научиться такому чистому английскому языку? И как вообще ей можно верить?
- Я знаю тебя, - говорил он, - ты романтик, ты предпочитаешь называть это тайной. - И он был абсолютно прав. - А я, - продолжал он, - я хочу знать, что есть что. Я хочу факты на стол. И никаких игр в жмурки. - И тем не менее не кто-нибудь, а именно Стенли обожал Гера Нагеля, героя «Мистерий». Какие разговоры мы вели у огня, обсуждая эту загадочную гамсуновскую фигуру! За создание такого образа он, Стенли, отдал бы свою правую руку. Герр Нагель не только увлекал его своим таинственным флером, ему нравилось также его чувство юмора, его выходки, его резкие перемены в отношении к людям. Но более всего Стенли восхищался противоречивостью натуры гамсуновского героя. Беспомощность Гера Нагеля в обществе любимой женщины, его мазохизм, его демоничность, его сентиментальность, его крайняя уязвимость - все эти качества делали его непревзойденной фигурой.
- Говорю тебе, Генри, этот Гамсун - мастер, - заявлял Стенли. Но то же самое он говорил о Конраде, о Бальзаке, об Анатоле Франсе, о Мопассане, о Лота. И о Реймонте, когда он закончил его «Крестьян» (совершенно по другим причинам, конечно). В одном я мог быть уверен - обо мне он такого не скажет, будь даже весь мир на моей стороне. Мастер литературы, согласно точке зрения Стенли, должен быть того же типа, что и вышеупомянутые писатели. Прежде всего он должен происходить из Старого Света, быть начитанным, утонченным, изысканным, прекраснодушным. Он должен обладать совершенным стилем; должен владеть искусством развития интриги, характера, положений; должен обладать обширными познаниями о мире в целом и о психологии человеческих отношений в частности. По его мнению, мне никогда, никогда не будет под силу сочинить даже сносную байку. Даже у Шервуда Андерсона, которого Стенли скрепя сердце все же время от времени признавал отличным рассказчиком, он обнаруживал существенные просчеты. На вкус моего друга, язык Шервуда Андерсона был слишком свежим, слишком сырым и слишком новым. Но, читая «Триумф яйца», Стенли смеялся до слез. И сам, порицая себя, в этом признался. Выходит, смеялся против собственной воли. А затем он возлюбил Джерома К. Джерома - для поляка, разумеется, птицу весьма странную. По мнению Стенли, смешнее, чем «Трое в одной лодке», книги на свете не было. Равного Джерому не нашлось даже среди польских писателей. Хотя вообще-то поляки редко бывают смешными.
- Если поляк называет что-то смешным, - говорил Стенли, - это значит, что он говорит о чем-то экстравагантном. Поляки слишком мрачно, слишком трагично настроены, чтобы должным образом ценить элементарное ржание. - Когда заходила речь о природе смешного, с губ Стенли само собой неизменно соскальзывало слово «чудной». Чудной - было его любимым словечком, выражавшим целый набор самых несходных вещей. Оно подразумевало определенную степень превосходства, уникальности, которые Стенли ценил превыше всего на свете. Если он говорил о писателе «чудной малый», то тем самым отвешивал ему необыкновенный комплимент. Одним из таких «чудных малых» был, например, Гоголь. С другой стороны, Стенли мог отнести к ним и Бернарда Шоу. И Стриндберга. И даже Метерлинка.
Странная птица Стенли. А может, чудная?
Как я уже говорил, свои долгие разговоры мы часто вели в саду. Если у нас с Моной водились деньги, я выставлял для него несколько бутылок пива. Стенли уважал только пиво и водку. Время от времени мы разговаривали с соседом сирийцем, наклонявшимся к нам из окна второго этажа. Сирийцы были доброжелательные люди, а их женщины ошарашивающе хороши. Мону из-за ее тяжелых и темных локонов они поначалу приняли за свою. Хозяйка же наша, как скоро выяснилось, была против них активно предубеждена, И видела в них не что иное, как отбросы рода человеческого, - во-первых, из-за того, что они были смуглы, и, во-вторых, по причине того, что они говорили на языке, которого никто больше не понимал. Хозяйка тотчас и недвусмысленно дала нам понять, что до глубины души возмущена вниманием, которое мы им оказываем. В завершение она выразила категорическую надежду, что у нас достанет здравомыслия не приглашать их в наше жилище. Ведь, в конце концов, у нее «респектабельные» меблированные комнаты.
Я без слов проглотил ее замечание, памятуя о том, что в один прекрасный день нам, может, придется положиться на ее великодушие, и просто выбросил хозяйку из головы, определив ее как придурковатую старую ведьму, о которой чем меньше думаешь, тем лучше. Но предупредил Мону, чтобы она не оставляла дверь незапертой в наше отсутствие. Одного взгляда на мои рукописи хватило бы, чтобы нас с треском выгнали вон.
Как раз в этих меблирашках спустя несколько недель Мона поведала мне, что опять столкнулась с Тони Маурером. Он, по ее словам, шляется сейчас по ресторанам с миллионером из Милуоки. По-видимому, Тони Маурер сгорал от желания помочь Моне. И шепнул ей, что работает сейчас над своим другом с тем, чтобы тот выписал на ее имя хороший чек скажем, на тысячу долларов.
Именно сейчас такая передышка была нам как нельзя более кстати. С подобной суммой на руках мы могли бы выбиться из нищеты и, чем черт не шутит, повидать мир. Или присоединиться к О'Маре. Последний продолжал засыпать нас почтовыми открытками с солнечного Юга, расписывая тамошнее легкое и приятное житье-бытье. Во всяком случае, старина Нью-Йорк надоел нам хуже горькой редьки.
Охота к перемене мест снедала в первую очередь Мону. Ее глубоко тревожило, что я не прилагаю никаких усилий, чтобы совершенствовать свое писательское мастерство. Естественно, я убедил ее, что виновата в этом только она и что, пока она будет вести свою двойную жизнь, я не смогу писать вообще. (Не то чтобы я не доверял ей, подчеркивал я, просто я за нее чересчур тревожусь.) Но убедить ее удалось лишь отчасти. Она знала, беда лежит глубже. И в своей наивности и простоте заключила, что единственный способ изменить положение переменить декорации.
И вот однажды позвонил Тони Маурер, известивший ее, что для рывка все готово. Она встретится с ними на Таймссквер, где ее будет ожидать лимузин, а оттуда они поедут вверх по Гудзону. Их ожидает хороший обед в гостинице, после чего на свет явится чек (он будет не на тысячу, а на семьсот пятьдесят долларов).