Но стоило ему заговорить со мной, и он сразу таял. Не знаю почему, но он усматривал во мне свое второе «я». Ничто не приводило его в больший восторг, не делало более участливым и внимательным, нежели мое признание в том, что после очередной неудачи я ощущаю себя полным ничтожеством. Он тут же спешил на помощь, и мы становились братьями. Тогда он расслаблялся, раскрывал крылья, грелся на солнышке. Ему импонировала мысль, что на нас лежит проклятие. Разве не предсказывал он много раз, что все труды мои пойдут прахом? Разве не предрекал, что из меня не получится ни хороший муж, ни хороший отец, ни даже просто писатель? Так зачем же я упорствую? Почему бы мне не остепениться, как он, не поступить на какую-нибудь банальную службу и вообще не примириться с судьбой? Абсолютно уверен, что от зрелища моих неудач на сердце у него становилось легче. Он не упускал любого удобного случая, чтобы напомнить: я такой же простой «парнишка из Бруклина», выходец из Четырнадцатого округа, как он сам, как Луис Пиросса, как Гарри Мартин, как Эдди Геллер, как Элфи Бетча. (Все неудачники как на подбор.) Нет, никому из нас не застолбить для себя местечко под солнцем. Ибо мы обречены заранее. Я должен благодарить судьбу уже за то, что не сижу в тюрьме и не стал наркоманом. Просто мне повезло с предками: я вышел из крепкой, уважаемой семьи.
И все-таки я был обречен.
Он продолжал нас оплакивать, но тон его голоса постепенно становился все более теплым и примирительным, в нем слышалась тоска, ностальгия. В конце концов становилось безоговорочно ясно, что, несмотря ни на что, ни на какие коврижки не променял бы он то прошлое, которое мы пережили, и наших товарищей старого доброго Четырнадцатого округа. О наших общих друзьях тех давних дней Стенли говорил так, словно специально изучал биографию каждого. Все они так разнились по характеру и темпераменту, и каждого сковывал собственный самолично приобретенный порок. По Стенли выходило, что для всех них обычные жизненные пути были закрыты. Для нас двоих, естественно, тоже. Для других всегда оставалась лазейка, но только не для нас, выходцев из Четырнадцатого округа. Нам уготована борьба с трудностями на всю жизнь. Уже этот факт (а это был непреложный факт, не требующий доказательств) делал память о наших былых друзьях чуть ли не священной. Конечно, признавал Стенли, они были на-делены талантами не меньшими, чем множество других в подлунном мире. И, бесспорно, обладали теми же свойствами натуры, какие способствовали становлению больших поэтов, королей, дипломатов, ученых. Более того, все они, каждый по-своему уникально и неповторимо, доказали, что способны эти свойства проявить. Разве не обладал Джонни Пол истинно королевским величием души? И разве не мог бы он стать фигурой, сравнимой с Карлом Великим? Его благородство, великодушие, вера, терпимость разве благодаря им не мог бы он стать чем-то вроде современного Саладина? Стенли всегда становился предельно красноречивым, стоило зайти речи о Джонни Поле, которого никто из нас не видел уже девять или десять лет. «Что с ним стало?» - обычно спрашивали мы друг у друга. Кем он стал? Никто не знал. По воле случая или по собственному выбору Джонни его дальнейшая судьба затерялась во мраке. Но он был где-то здесь, рядом, где-то в этой колоссальной толчее человечества, продолжая будоражить ее проблесками своего истинно королевского духа. Уже одного этого для Стенли было достаточно. Да и для меня тоже. Странно, но при одном упоминании имени Джонни Пола слезы навертывались у нас на глаза. Был ли он в самом деле так для нас близок и дорог, или магия его имени таинственно возрастала с течением лет? В любом случае в пантеоне нашей памяти он остался воплощением всего доброго, светлого, внушающего надежду. Одним из великих Неприкасаемых. И какими бы качествами в действительности он ни обладал, что бы ни передал нам в наследство, это ощущение было неистребимо. Таково было чувство зеленых мальчишек, таким осталось убеждение взрослых людей…
Мона, вначале не доверявшая Стенли и терявшаяся в его присутствии, постепенно оттаяла и с каждым новым его приходом относилась к нему теплее. Наши разговоры о старых улицах, об удивительных друзьях детства, о странных и жестоких играх, наши тогдашние фантастические представления о мире, в котором мы жили, открывали дотоле незнакомую ей жизнь. Время от времени и она напоминала Стенли о своем польском происхождении, и о своем румынском происхождении, и даже о своем венском происхождении, или сводя эту разноречивую географию собственных истоков к поэтичному «я родилась в сердце Карпатских гор». Но всем этим заявлениям Стенли внимал вполуха. По его разумению, уже один тот факт, что она не могла сказать по-польски ни слова, служил достаточным основанием, дабы отнести ее за периферию польского мира. Кроме того, на вкус Стенли она была чересчур бойка. Из уважения ко мне он никогда ей не перечил, но уничтожающее выражение, появлявшееся время от времени на лице, было более чем красноречиво. Сомнение и снисходительность - вот два полюса излюбленного отношения Стенли к людям. Чаще всего он демонстрировал второе. Снисходительное выражение, никогда, несмотря на все усилия Стенли, не исчезавшее до конца на его лице, исходило главным образом от его носа. Нос у Стенли был довольно длинный и тонкий, с широко расходящимися ноздрями, какие у поляков нередки. Что бы ни находилось под подозрением, где бы ни крылись безвкусица или пошлость, нос Стенли реагировал на них незамедлительно. Линией рта Стенли выражалась его горечь, глаза его излучали твердую волю. Глаза были небольшие, цвета черного агата и широко посажены друг от друга, но взгляд, который они дарили, пронизывал насквозь. Когда Стенли оставался всего лишь ироничным, они поблескивали, как холодные далекие звезды; когда он злился, горели, как пропитанные ядом стрелы.
Присутствие Моны сковывало Стенли, его стесняли ее раскованность, ловкость, ее быстрый ум. Таких достоинств он в женщинах не ценил; не случайно избранницей его стала дурища, кретинка, привычно скрывавшая свое невежество и замешательство либо идиотской ухмылкой во весь рот, либо дебильным хихиканьем. Правда, и относился к ней Стенли как к пустому месту, не более того. Она была его вассалом, проекцией, приложением. Не исключено, что когда-то он ее и любил, но если так, то, наверное, в другом своем воплощении. Как бы то ни было, в ее присутствии он чувствовал себя самим собой, иными словами, непринужденно. Он знал наизусть ее недостатки и фокусы.
Нет, странный, очень странный малый был Стенли. Весь соткан из кричащих противоречий. Но одному принципу он следовал неукоснительно - он не задавал вопросов. А когда все-таки задавал, это были только прямые вопросы, требовавшие прямого на них ответа. Конечно, такую линию поведения диктовала ему скорее гордость, нежели такт. Он считал само собой разумеющимся, что обо всем действительно важном я сообщу ему сам, и предпочитал дождаться, пока я это сделаю. Но, зная его, как знал его я, я не мог, например, внятно объяснить ему основу нашего с Моной образа жизни. Скажи я ему, что занялся воровством, он, наверное, проглотил бы это известие без вопросов. И возможно, лишь насмешливо выгнул бы брови, заяви я, что стал профессиональным мошенником. Но вот рассказать ему, чем и как мы добывали хлеб насущный, значило ошеломить и оттолкнуть его от себя.
Он был чудной птицей, этот поляк. Единственно, в чем проявлялась его светскость, так это в его рассказах, в которых он избегал грубости и непристойностей. Но стоило Стенли попросить за столом передать ему кусок хлеба, и просьба неизменно звучала пощечиной. Зачастую он намеренно вел себя вызывающе. И с удовольствием наблюдал, как другие испытывали неловкость.