Хотя она прямо не просила меня не заходить в «Железный котел», я больше не появлялся там, учитывая ее желание. Я подозревал, что Анастасия проводит в «Котле» большую часть своего времени, что они с Моной всюду таскаются вместе. До меня доходили слухи, что они бывают в музеях и картинных галереях, В студиях художников, живших в Гринич-Виллидж, ездят к океану, где Анастасия рисует лодки и горизонт, что они часами просиживают в библиотеке. В известном смысле такая перемена в образе жизни благотворно влияла на Мону. Она мало что понимала в живописи, и Анастасии явно доставляло удовольствие выступать в роли наставницы. Иногда я слышал неопределенные упоминания о том, что Анастасия собирается писать портрет Моны.
Видимо, она никогда не писала реалистических портретов, а в случае с Моной особенно не хотела, чтобы портрет имел сходство с натурой.
В отдельные дни Анастасию охватывало полное бессилие, она впадала в прострацию, и за ней нужно было ухаживать, как за ребенком. Любой пустяк мог вызвать у нее подобное состояние, эти приступы недомогания. Иногда поводом становились глупые или непочтительные высказывания Моны о ее кумирах. Среди художников, о которых она никому, даже Моне, не позволяла отзываться критически, были, например, Модильяни и Эль Греко. Еще она очень любила Утрилло, но без благоговения. Подобно ей, он был «потерянной душой», не превзошел «человеческого» уровня. Тогда как Джотто, Грюневальд, китайские и японские мастера- эти достигли иного уровня, были талантами высшего порядка. (Недурной вкус!) Американских художников, как я узнал, она совершенно не уважала. Кроме разве что Джона Марина, который, по ее мнению, был по-американски ограниченным, хотя и основательным живописцем. Я чуть было не полюбил ее, узнав, что она всегда таскает с собой «Алису в стране чудес» и «Дао дэ цзин». Позже она собиралась прибавить к ним томик Рембо. Но об этом потом…
Я продолжал свои вояжи, или путешествия. Иногда без особого труда продавал комплект-другой энциклопедии. Занимался я этим только четыре-пять часов в день и всегда был готов закруглиться, если подходило время обеда. Обычно я просматривал картотеку и выбирал клиента, жившего подальше, в каком-нибудь занюханном пригороде, тоскливой и унылой дыре в Нью-Джерси или на Лонг-Айленде. Я делал это частью ради того, чтобы убить время, частью ради ощущения полной оторванности от привычной жизни. Всякий раз, направляясь в подобную дыру (куда додумается заглянуть только рехнувшийся торговец книгами), я обнаруживал, что меня осаждают неожиданные воспоминания о дорогих моему сердцу местах детства. Это начинал работать обратный закон ассоциативной памяти. Чем серее и банальнее была окружающая обстановка, тем причудливее и удивительнее незваные ассоциации. Я почти мог биться об заклад, что если утром отправлюсь в Хакенсек, или Канарси, или какую-нибудь кротовую нору на Стейтен-Айленде, то к вечеру окажусь в Шипсхед-Бей, или Блюпойнте, или Лейк-Покоторанге. Если у меня не было денег на трамвай в дальний конец, я голосовал, надеясь, что повезет и я попаду на такого человека - «добряка», который подкинет пару монет, чтобы можно было перекусить и добраться до дому. Я ехал куда глаза глядят. Было не важно, где я в конце концов окажусь и когда возвращусь домой, потому что Мона наверняка придет позже меня. Я вновь мысленно писал свою книгу, не так лихорадочно, как прежде, а спокойно, ровно, как репортер или корреспондент, у которого уйма времени и столько же командировочных в кармане. Так прекрасно было ехать куда-то без особой цели, отдавшись на волю случая. Иногда эти безмятежные путешествия приводили меня в какой-нибудь захудалый городишко, где я выбирал наугад заведение - не важно, слесарную мастерскую или похоронное бюро - и пускался в долгий разговор с хозяином. У меня не было ни малейшего намерения агитировать его купить энциклопедию, ни даже поупражняться в красноречии, как говорится, «для поддержания формы». Нет. Мне было просто любопытно, какое впечатление произведут мои слова на человека, совершенно ничего для меня не значащего. Я чувствовал себя существом из иного мира. Если несчастная жертва не желала обсуждать достоинства нашей энциклопедии, я говорил о том, что было интересно ему, даже если то были покойники. Таким вот образом я часто попадал на подходящего человека, с которым у меня ничего не было общего. И чем дальше уходил я от себя, тем вернее меня посещало вдохновение. Вдруг, может быть, даже на середине фразы, я принимал решение и бежал прочь от моего собеседника. Бежал в поисках места, которое знал в прошлом, в совершенно конкретный прекрасный момент прошлого. Хитрость была в том, чтобы вернуться в дорогое мне место и посмотреть, смогу ли воскресить в душе себя прежнего. Это была странная игра, игра, полная сюрпризов. Иногда я возвращался в нашу комнату маленьким мальчиком, одетым по-взрослому. Да, порой я был совершенно как маленький Генри - думал, как он, чувствовал, как он, вел себя, как он.
Часто, разговаривая с незнакомцами где-нибудь у черта на рогах, я вдруг мысленно видел их обеих, Мону и Стасу, шагающих по Гринич-Виллидж или входящих во вращающиеся двери музея, держа в руках своих безумных кукол. И тогда я говорил нечто странное - себе, конечно, и sotto voce'. Я говорил, вымучивая улыбку: «Как же мне войти?» Странствуя по унылой окраине среди зомби и невежд, я чувствовал себя отрезанным от чего-то. Всякий раз, когда, уходя из дому, я закрывал дверь, мне казалось, что позади меня поворачивается в замке ключ, и, чтобы вернуться, придется искать другой путь. Вернуться куда?
Было что-то Нелепое и гротескное в этом двойном видении, которое являлось мне в самые неожиданные моменты. Я видел их обеих в диковинном виде: на Стасе непременный комбинезон и подбитые крупными гвоздями башмаки, а Леди Милая Непоседа в развевающемся плаще, волосы струятся, как конская грива. Они всегда говорили одновременно и перебивая друг друга и о совершенно разных вещах, они строили непонятные гримасы и отчаянно жестикулировали; и походка у каждой была своя: одна переваливалась, как гагарка, другая двигалась гибко, как пантера.
Всякий раз, как я погружался в детство, я был уже не там, на далекой окраине, а уютно располагался в себе, как семечко в мясистой сердцевине спелого плода. Я мог стоять перед витриной кондитерской лавки Анни Мейнкен в старом Четырнадцатом округе: нос прижат к стеклу, глаза горят от вида шоколадных солдатиков. В мое сознание не проникло еще то абстрактное существительное -.«мир». Каждая вещь была реальной, конкретной, индивидуальной, но еще не получила ни своего полного имени, ни окончательного очертания. Был я, и были всякие вещи. Пространство было безграничным, временами его еще не существовало. Анни Мейнкен всегда стояла в глубине своего магазинчика и, перегнувшись через прилавок, что-то совала мне в руку, гладила по голове, улыбалась, говорила, что я замечательный мальчик, и иногда выбегала на улицу поцеловать меня на прощание, хотя мы жили по соседству.
Откровенно говоря, я думаю, что временами там, на городской окраине, когда у меня становилось спокойно и тихо на душе, я подсознательно ждал, что кто-нибудь отнесется ко мне точно так же, как когда-то Анни Мейнкен. Может быть, я сбегал в те далекие места моего детства просто за теми леденцами, за той улыбкой, тем смущавшим меня прощальным поцелуем. Я был сущим идеалистом. Неизлечимым. (Идеалист - это тот, кто хочет заставить колесо вращаться вспять. Он слишком хорошо помнит, что дали ему, он не думает о том, что сам может дать. Отвращение к миру появляется постепенно, но процесс, по сути, начинается с того момента, когда человек принимается думать в «мировых» категориях.)