Чувство взаимной безопасности — вот что нас связывало. Днем мы обычно держались вместе. Ночью мы спали на соседних кроватях, а две другие кровати — по обе стороны от нас — пустовали. Мы подружились не потому, что оба были изгоями. Мы подружились потому, что не боялись друг друга.
Поначалу мне было сложно спать рядом с Крэкером. Он ложился на спину, вырубался почти мгновенно и сразу же начинал громко храпеть. Мне требовалось куда больше времени, чтобы заснуть, и я никогда не успевал отключиться прежде, чем начнется шум. Иногда я часами лежал без сна, а утром вставал измученный и несвежий. Позднее я научился подстраиваться к ритму его дыхания. Грохот сменялся тишиной с равными интервалами. Я представлял себе, что его храп — это поршень, передвигавшийся вверх и вниз, заслонявший и снова освобождавший мне проход в сон. Я научился проскакивать до того, как поршень в очередной раз опустится. Я полюбил эту ночную игру и привык к ней, как к колыбельной.
Однажды я заговорил с ним о Ханне. О том, как мы жили, и как она пела, и как ушла. Он не просил ничего рассказать — мне самому захотелось выговориться, а другого слушателя я бы все равно не нашел. Скорее всего, моя мать была ему безразлична, но Крэкер слушал очень внимательно и ни разу не перебил. Он тихо скреб своими тонкими пальцами красные пятна на шее и иногда едва заметно кивал. Когда я закончил, он не сказал мне — единственный из всех, кто узнал историю Ханны, — что нет повода огорчаться, что она жива и здорова, что смерти нет… Он вообще ничего не сказал. Но с тех пор стал показывать свои запретные записки с ответами.
Он показывал их только мне. Потом прятал. Скручивал в тончайшие трубочки своими паучьими пальцами и запихивал в разные щели. Он повсюду устраивал тайники — прятал даже в террариумах с питомцами: совал трубочки в рассохшуюся древесину, закапывал во влажный песок…
Иногда — редко — Крэкер обнаруживал «чужие» тайники: с тусклой улыбкой извлекал из какой-нибудь пыльной дыры заскорузлую бумажную трубочку, торопливо разворачивал и демонстрировал мне: «Потому что в мире Живущего преступления называются поддержанием гармонии… Потому что в мире Живущего преступники пришли к власти… Потому что настанет день, когда мы вырвемся на свободу…»
Я спрашивал:
— Ну и что? Разве это не ты написал?
Крэкер кивал большой головой и загадочно улыбался:
— Пойдем к Сыну Мясника!
Сын Мясника был из Черного списка. Он содержался в Спецкорпусе строгого режима, на минус втором этаже, в прозрачной конусообразной исправительной камере. Камера была выставлена на всеобщее обозрение в центре ярко освещенного овального холла. Мы с Крэкером садились прямо на пол, лицом к Сыну. Пол был чистый и белый. И такие же белые, слюдянисто-блестящие скругленные стены. Овал потолка — одна огромная плоская лампа. Ни окон, ни углов, ни теней — ничего не скрыть, никуда не скрыться. Искусственный полдень. Прямой и честный исправляющий свет.
Сложно было вообразить менее укромное место, и все же именно его мы обычно использовали для приватных бесед. Время от времени в Спецкорпус приезжали экскурсионные группы или какие-нибудь научные работники, и тогда на минус втором было не протолкнуться, но что касается обычных дней, кроме нас с Крэкером, мало кто из исправляемых приближался к камере Сына. Не из страха увидеть его самого. Из страха увидеть его улыбку.
Улыбка черносписочника считалась дурной приметой или даже проклятием; она якобы могла «зачаровать» исправляемого и навсегда остановить процесс исправления. Но мы с Крэкером не были суеверны. Кроме того, Сын Мясника не умел улыбаться. Ему было двадцать три. Большую часть времени он сосал и грыз свои пальцы, ковырял в носу или смотрел, как сияет и переливается на свету его разноцветный костюм. Сына переодевали каждый день, для него была разработана коллекция из семи нарядов, все в стиле «мне повезет» — с блестками, золотыми нитями, световставками и полной цветовой гаммой. Кажется, этот его маскарад являлся частью какой-то социальной рекламы. Как бы то ни было, одежда «мне повезет» довольно плохо сочеталась со стерильной, пронзительной наготой этого места. В своих кричащих костюмах, в своем прозрачном жилище Сын Мясника был словно питомец. Он был как пестрая бабочка под стеклянным звуконепроницаемым колпаком.
…Мы сидели на белом полу лицом к Сыну. Крэкер вертел в паучьих руках записку из тайника. Сын Мясника облизывал подушечки пальцев, потом прикладывал их к стеклу и смотрел, какие остаются следы.
— Так что, ты хочешь сказать, что это не ты написал?
— Посмотри. — Крэкер сунул мне записку прямо под нос таким резким движением, что Сын Мясника вздрогнул и отдернул от стекла свою слюнявую руку. — Посмотри, совсем другой почерк. Не говоря уж о том, что тайник был не мой….
Он уже говорил это раньше. Про другой почерк и чей-то чужой тайник. Но меня это не очень-то убеждало. Я не видел особой разницы в почерке (каракули и каракули), а тайников у Крэкера было столько, что он мог просто забыть.
— Ты мог просто забыть.
— Ну конечно. — Его веко дернулось, или, может быть, он и правда мне подмигнул. — Конечно, я мог забыть. Я должен был забыть. Никто не может помнить, куда он засунул клочок бумаги до паузы…
Крэкер был убежден, что прятал такие записки во всех своих прошлых воспроизведениях. Впервые он нашел тайник с запиской, когда ему было восемь. Нашел — и стал делать точно такие же: продолжать «свое дело»…
— С чего ты взял, что записку оставил именно ты? Ведь это было бы слишком странное совпадение. Чтобы ты воспроизвелся в этом же регионе… И попал в этот же самый исправительный Дом…
— Ничего странного, — огрызнулся Крэкер. — В сорок лет все исправляемые идут на Фестиваль Помощи Природе, так? в зону Паузы, так? это большой шанс воспроизвестись там же, на фестивале, в зоне Воспроизведения, так?..
Он говорил так быстро, что прямо захлебывался словами. Я смотрел, как дергается его глаз. И как на его бледно-мучнистой коже, там, где горло, появляются красные пятна. Когда Крэкер что-то рассказывал, он все время теребил пальцами шею — словно подталкивал застрявшие в горле окончания фраз.
— …Так что такие, как мы, часто остаются в одном и том же регионе. И попадают в тот же самый исправительный Дом… Конечно, ему же это удобно! Так ему проще нас контролировать…
— Кому «ему»?
— Живущему. — Крэкер снова подмигнул. — Да, мой родной? — Он легонько постучал костяшками пальцев по прозрачной камере Сына, потом прижался лицом к стеклу. — …Да, малыш? Так ведь удобнее — держать нас под колпаком?..
Сын Мясника завороженно уставился на Крэкера. На секунду мне даже показалось, что он и правда его услышал… Но нет. Судя по всему, его заинтересовал нос Крэкера, расплющенный по стеклу. Сын пару раз ковырнул пальцами стекло, пытаясь потрогать удивительный «пятачок», но тут же заскучал и принялся покачиваться из стороны в сторону…
Сын Мясника нас не слышал, а мы не слышали его. Иногда мы видели, что он шевелит губами, словно разговаривает, но не думаю, чтобы это была связная речь. Ему не инсталлировали ни одной обучающей программы, а в первом слое с ним никто не общался. Возможно, он просто что-то напевал или повторял обрывки услышанных во втором слое фраз… У всех исправляемых был ограниченный доступ к социо, но у Сына Мясника он был минимальным: только второй слой, только музыкальные и развлекательные программы. Не знаю, отключали ли его от социо на время трансляции «Вечного убийцы» из каких-нибудь там этических или педагогических соображений… Подозреваю, что нет. Он все равно не понимал, о чем речь. Не понимал, что это сериал про него.