Мой милый, предыдущую часть письма я написала вчера. Пока ты был здесь, я не говорила, что мне нездоровится, ибо не хотела терять зря ни один миг нашего тайного, столь редкого и драгоценного времени. Но мне в самом деле нездоровилось, и теперь я знаю причину — самую естественную на свете, и подлинно причину для радости, по крайней мере для меня. Я буду Матерью. Я ничего не прошу у тебя — ни помощи, ни совета, — я независимая женщина и надеюсь таковой остаться. Если все будет хорошо и непринужденность между нами сохранится в этих новых обстоятельствах — я хотела бы, чтобы мой ребенок каким-то образом знал своего отца, хотя вовсе не для того, чтобы просить о материальном. О мой дорогой! Конечно, мне страшно, но я весьма изобретательна и не возложу на тебя лишнего бремени, поверь мне, — я лишь молю, чтобы, если это не стеснит никого из нас, мы продолжали видеться.
Твоя (больше не дева!) Мэриан
Олив снова сложила письмо и несколько раз чертыхнулась. Плохо, очень плохо. Эта женщина — не какая-нибудь легкомысленная пустышка, она что-то собой представляет. Она в чем-то похожа на Олив: Хамфри для нее настоящий, живой человек; она, как написано в письме, может быть с ним непринужденной, и это должно означать, что и он так же непринужденно себя чувствует с ней. Какая-то учительница, посещавшая его лекции о Шекспире. Хамфри, несомненно, несет определенные моральные обязательства перед этой женщиной, несмотря на ее заверения в обратном и его финансовое положение.
— Черт, — снова сказала Олив, начиная сердиться, подпитывая пылающий в сердце огонь. — Черт, черт, черт.
Она совершенно искренне беспокоилась за неизвестную женщину, оказавшуюся в таком положении. Разумеется, Хамфри обязан предложить ей помощь, это его долг. Олив слишком хорошо знала то особое чувство защищенности, непринужденности, которое он пробуждал в женщинах — она и сама любила его за это. Олив считала, что это особое качество завоевателя, умение находить всех женщин подлинно интересными — еще более редкое, чем способность Дон Жуана покорять одну женщину за другой. Если бы Хамфри вернулся домой сейчас, Олив бы, наверное, обняла его, горестно улыбаясь, и вновь убедилась бы, что привлекает его, занимает главное место в его сердце… в чем у нее, по правде сказать, до сих пор не было причины сомневаться. Но Хамфри в нужный момент не вернулся, и Олив преисполнилась обиды. Она принялась почти мстительно читать остальные письма, лежащие на столе, и обнаружила две отвергнутые статьи. «Очень остроумный анализ событий, но столь проникнутый точкой зрения автора, что мы не можем опубликовать его как выражение точки зрения нашего журнала». «Очень интересно, как всегда, но, боюсь, мы не можем выделить место для статьи, интересной лишь узкому кругу читателей». Олив ощутила тревогу: ей следовало бы сейчас зарабатывать деньги, сочиняя сказку о маленьком принце и злобной жирной крысе, а не стоять тут, тратя время на обдумывание грешков Хамфри или еще чего похуже. Над «Жабьей просекой» нависла угроза. «Черт», — сказала Олив.
Ко времени возвращения Хамфри Олив вибрировала, гудела от злости, словно юла с жужжалкой. Вслед за Хамфри вошла Виолетта, на ходу отбирая у него плащ и шляпу.
— Я послал телеграмму, — сказал Хамфри. — Думаю, мне следует поехать повидать Бэзила. Я совершенно уверен, что знаю нечто весьма серьезное, чего он не знает. Дождусь ответа на телеграмму и поеду. Если сети Барнато начали рваться, это будет иметь далекоидущие, ужасные последствия… И я знаю, что это случится, вопрос лишь в том, когда…
— Ты можешь поехать повидаться с Мэриан… — сказала Олив.
— Не говори глупостей, она в Манчестере, — сказал Хамфри, голова которого была полностью занята золотыми рудниками и братьями.
Он понял, что выдал себя, посмотрел на жену, перевел взгляд на рассыпанную кучу писем. Улыбнулся обычной хитрой, проницательной улыбкой: реакция Олив его заинтересовала.
— Туше, — сказал он. — Уж ты-то должна знать, что не следует читать чужих личных бумаг. Ты прекрасно понимаешь, что это несерьезно. Не имеет никакого отношения к нам с тобой. Поэтому тебе не следовало бы унижаться до чтения чужих писем.
Он потянулся, чтобы приласкать Олив, и она сбросила его руку.
— Это имеет отношение ко мне, да еще какое! Мы потеряем «Жабью просеку», если не заработаем денег и не перестанем плодить голодные рты. Я работаю не разгибаясь, мне приходится в одиночку содержать все хозяйство, я больна, мне страшно, мне следовало бы отдыхать…
— Деньги, — сказал Хамфри. — Деньги или половые отношения, что важнее в браке, что скорее может вызвать раздоры и повредить отношениям мужа и жены? Интересная проблема…
— Это не интересная проблема, это моя жизнь! — закричала Олив. До сих пор обоим было неясно, состоится ли чудовищная ссора, или ее еще можно избежать. Теперь стало понятно, что ссора неизбежна, оставалось только разделаться с ней побыстрее. Олив обхватила руками своего нерожденного младенца и заорала, как оперная торговка рыбой. Хамфри мог бы попытаться ее успокоить или попросить прощения — но тогда ему в любом случае пришлось бы отбросить позу иронично-отстраненного наблюдателя, спокойного и уверенного в себе. Он никогда не уходил в защиту. Если ему угрожали, он всегда нападал.
— Послушай себя, — сказал он. — Ну разве можно взрослой женщине так орать? Я думал, ты стала культурным человеком, но ничего подобного, ты бранишься, как прислуга или прачка…
Их ссоры были разными — по-разному складывались циклы упреков и ответных упреков, удары наотмашь, рассекающие самую ткань брака. Эта ссора была особенно длинной и жестокой.
Том, Дороти и Филлис стояли на лестнице, готовые в любой момент броситься наверх, укрыться в спальнях. Они услышали те же фразы, что и всегда.
— Я всегда старался любить всех твоих детей одинаково, ты не можешь сказать, что это не так. Это было непросто, что бы ты там ни думала. А ты мне даже спасибо не сказала.
— Я то же самое могу сказать. Меня нельзя упрекнуть в том, что я делю детей на твоих и своих. У каждого из них есть свое место, они равны, ты должен это признать.
Дороти закрыла лицо руками. Из всех детей в семье именно она интересовалась человеческой анатомией. Она очень хорошо представляла себе, откуда берутся дети. Не знать, кто твой отец, очень просто. Гораздо труднее не знать, кто твоя мать, хотя и это возможно — Гризельда рассказала ей о том, как светские женщины иногда подсовывают в семьи подменышей. В некоторых деревенских семьях была сложная структура, в которой перемешивались бабушки, матери, тетки и старшие сестры: ребенок мог вырасти, считая свою мать своей старшей сестрой, а бабку — матерью. Дороти точно знала: иногда рожают девушки едва старше ее самой. Но здесь? Кто, как? Виолетта любила называть себя «их настоящей матерью», но, насколько понимала Дороти, Виолетта говорила так именно потому, что матерью не была, дарила материнскую любовь с позиций нематери, незамужней тетушки. Ведь всегда видно, кто мать, видно, у кого в животе растет ребенок.
Что было странно, определенно странно, так это принятый у них в семье обычай отсылать всех детей прочь перед рождением нового ребенка. Дороти еще ни разу не присутствовала дома, когда кто-нибудь рождался. Она была у Гризельды или уезжала к морю с какой-нибудь семьей, с которой они были знакомы домами. Дороти ощутила неясную угрозу. Чья же она дочь? А кому она — не дочь? Она почти бессознательно слегка отгородилась от родительской любви. Придется хитрить. Она не будет вкладывать слишком много душевного жара в любовь к родителям, к людям, исполняющим обязанности ее родителей, на случай, если эта любовь окажется несоразмерной, невзаимной, отец — не отцом, мать — не матерью.