— Что же это ты такое принес, Никанор Пантелеймонович? Рази это можно?! Это же, скажут, истинная браконьерь! Это ж милиция прийдеть! — колыхалась тетушка.
— Да я уж и так от него и сяк, а оно на прицел лезет и лезет! Я уж даже и глаза закрывал. А «Бердана» дробь разносит! Вот его и затронуло! Ну что же делать, если оно лезет и лезет?!
Фазана мы съели за ужином торжественно, но тайно. Он был в каком-то сказочном соусе, с необыкновенно вкусным гарниром. А дядюшка долго еще закатывал глаза и разводил руками:
— Ну, лезет оно и лезет... лезет и лезет...
Из года в год мало что менялось в благоустроенном и размеренном быте любимых моих стариков. Жили они в полном достатке, и пенсии хватало даже на то, чтобы ежегодно ездить в Москву в театры, поскольку тетушка была великая театралка, и на то, чтобы помогать детям, внукам и племянникам.
Жили старики в полном счастье, любви и согласии, хотя, конечно, и меж ними происходили иногда
* шероховатости », как называл их Никанор Пантелеймонович. Обычно это касалось угощения, на которое тетушка была великая мастерица. И дядюшка ею очень гордился, но иногда, когда, по его мнению, что-то кулинарке не удавалось, он швырял на стол крахмальную салфетку, которую обычно во время трапезы затыкал наподобие «слюнявки» за ворот вышитой рубашки, и произносил трагическим шепотом:
— От пти-фуров никакого впечатления...
Тетушка поджимала губы и говорила, от обиды
переходя на «вы»:
— Уж не знаю, кто на вас, Никанор Пантелеймонович, угодить может...
Дядюшка вскипал. Но от оскорбления, поскольку никак не считал себя привередой, терял все слова и резоны и только, попыхтев с минуту, бросал:
— Фрося!
Тетушка подхватывалась и убегала в спальню плакать, а дядюшка шел в сад и начинал что-то яростно копать или окучивать, при этом шептал все, что в запале и возмущении не успел сказать тетушке. Этот его шепот мог поспорить с монологами великих трагиков и был слышен во всех уголках сада и в доме:
— Пролетарщина какая!.. Обыкновенные пти-фуры!.. Человек приехал из столицы... И обязательно надо подгадить! Фрося! Истинная Фрося!
Тетушку звали Ефросинья Аристарховна. По молодости, по моде начала двадцатого века, по-домашнему — Фруза, а «Фрося» было чуть ли не ругатель ством.
Постепенно дядюшка затихал и бросал лопату. Монологи его заканчивались. Заложив руки за спину, он начинал выхаживать по саду. Затем решительно шел в «Оранжерей» (так называлась большая за стекленная теплица) и выходил оттуда с каким-ни будь необыкновенным цветком. Вид у него был при стыженный. С цветком в вытянутой руке он уходил в спальню, и там между тетушкиными всхлипываниями ровной нотой гудел его виноватый бас. К ужину тетушка выходила с напудренным носом и заплаканными глазами, но в прекрасном настроении. Дядюшка в таких случаях бывал особенно галантен и после чая наяривал на гитаре вальсы и польки, играть которые был великий мастер. Старики приближались к золотой свадьбе, а может быть, уже и перешагнули ее, сохранив юношескую пылкость чувств. Они не расставались никогда и даже на войнах бывали вместе, потому что дядюшка в прошлом служил старшим фармацевтом армии, а тетушка — высококлассным провизором и следовала за мужем повсюду, даже на фронтах.
Знания и умения свои они с годами умножили и занятий своих не оставили. Чуть не половина области шла к ним за лекарствами домашнего изготовления и доверяла больше, чем любой государственной аптеке или какому-нибудь московскому медицинскому светиле. Сами же старики никогда лекарств не употребляли, потому что ничем на моей памяти не болели.
Одна беда преследовала стариков — они глохли. Не случайно носили они данное урюпинцами прозвище «шабаны», что на верхнедонском диалекте означает «глухари». Глухота прогрессировала, и старики постепенно перешагнули вторую стадию тугоухости — «глухой, как пятка» — и приближались к третьей, которая в Урюпинске традиционно именовалась «хоть в ухо нассы!». Удивительно, но между собою они продолжали разговаривать как ни в чем не бывало и прекрасно друг друга понимали, но окружающие уже переходили на язык жестов.
Я приехал на автобусную станцию под вечер. Всегда, когда приезжал я на Дон, меня охватывало состояние счастья и радости. Хотелось обнять все человечество и сделать для него что-нибудь очень важное и хорошее. Случай тут же представился.
В заплеванном, вонючем от махорки зале ожидания одна-одинехонька сидела туристка. А вокруг, будто акулы около беспечного пловца, время от времени медленно дефилировали разнообразные трудящиеся Востока, в которых, увы, ни прежде, ни теперь на Дону нет недостатка. Круги их экскурсов с каждым разом уменьшались в диаметре, прямо пропорционально темноте, сгущавшейся за окнами.
Оказалось, что барышня из Ленинграда. Что ее не встретили, потому что она вышла раньше своей остановки, и вот теперь она решила тут дождаться утра.
— Так... — сказал я ей. — Ты ведь не в Питере. Тут тебя кавказские человеки в дамки произведут и фамилии не спросят!
Нос у девицы стал разбухать и краснеть.
— Нечего тебе тут делать. Пойдем, я тебя у родственников спать уложу, а завтра утром рейсовым автобусом поедешь к своим.
Не знаю, что для девицы оказалось убедительней: мои слова или своры кавказцев и цыган, но она согласилась сразу и, подхватив свой чемодан, поскакала за мною как коза.
Добрались мы быстро, но, когда я увидел своих любимых стариков, а вернее, когда я сообразил, что они ничего не слышат, я понял, какую глупость сморозил! Если бы я пустился в объяснения, кого привел, то, во-первых, на это ушла бы вся ночь, во-вторых, при всем своем гуманизме и прогрессивности они могли бы и не понять, как это я привел в «честной» дом «девицу с вокзала»... И все-таки, наверное, я на минуточку потерял сознание, когда на их вопрос: «Кто это?», разевая рот, как лягушка, до затылка, долбанул: «Же-на!».
Начался «Последний день Помпеи». Старики пришли в восторг! Мало того что нас обцеловали и накормили королевским ужином, к моему величайшему ужасу, старики уступили нам свою постель. Нет! Этот ужас я испытывал не перед девицей, залогом сохранения целомудрия которой было не только мое достаточно старорежимное понятие о мужской чести, но и размеры постели, чуть уступавшие в километраже урюпинскому аэродрому, где от одного края к другому, ежели по-пластунски, три дня ползти! А еще точнее, плыть в крахмальных простынях с кружевами, высоченных перинах и невероятных пуховых подушках. Ужас охватил меня от понимания того, что мои дядюшка, который не во все двери мог пройти, а где мог пройти, шел боком и на выдохе, и моя тетушка, доблестный бюст которой, где по праздникам лежали, как на блюде, медали и ордена за боевые заслуги, гражданские подвиги и материнскую доблесть, показывался в любом помещении за полчаса до ее появления, уступили нам свою кровать, сами решив угнездиться на венском диванчике времен создания вальсов Штрауса.
Сознавая, что погубил стариков, рухнул я в перинную стихию и сразу, как топор на дно, провалился в сон. Проснулся я от того, что мне приснилась Африка, где гуталиновые негры варили меня в киселе. Не сразу сообразив, где я, я сначала услышал пулеметное стрекотание ходиков, а затем скрип венского диванчика и громоподобный шепот стариков в соседней комнате.