Не миновали мой Урюпинск лихая пора крушения социализма и всевозможные перестройки, так что спасаются мои земляки, как и прежде, молитвой, трудом, шутками да смехом.
А по субботам и по воскресным вечерам весь город выходит на центральную площадь плясать. Эту пляску по НТВ показывали. И это не художественное кино, а чистая правда.
Времена нынче больно тяжелые. Беспросветные по кудова идут времена.
«Мой маленький друг...»
Незабвенный голос Николая Литвинова, золотой ласковый голос моего детства. Одно из немногих радостных моих сокровищ той поры. И все же...
— Мой маленький друг! Сегодня я расскажу тебе казачью сказку!
— Мне! Казачью!..
Хватаю свою любимую скамеечку и усаживаюсь перед черной тарелкой громкоговорителя. Стараюсь не пропустить ни одного слова, ни одного обертона голоса обожаемого моим поколением Николая Литвинова. Вот только примус гудит и мешает... Ничего не поделаешь.
— Бабушка! Казачья сказка! Наша!
Бабушка выпрастовывает ухо из-под туго повязанной черной косынки. И слово-то «казак» еще полузапретно. Во всяком случае, бабушка не разрешает мне никому рассказывать, что мы — донские казаки, что мы — хоперцы.
— Сядь поближе, мой дружок! Ты приготовился слушать?
— Да! — выдыхаю я в ответ.
— Тогда слушай... Казачья сказка...
Сердце сладко замирает от ожидания.
— Давным-давно... жил-был бедный казак...
— Выключай, — с горьким вздохом говорит бабушка. — Это не казачья сказка! Выключай.
«Вот такая антиресная кино»
Август. Раскаленный полдень. Сквозь белесую мглу глядит багровый глаз солнца. В хуторе полная тишина. Ни одного человека на улице, собаки и ребятишки забились в курени, ища прохлады за плотно затворенными ставнями. Над сельсоветом безжизненно обвисает линялый красный флаг.
И все же над высоким плетнем возникает голова на тощей шее в холщовой фуражке. Горбатый профиль и клин бороды делают ее похожей на полумесяц над татарской мечетью.
Разговор первым начинает старик из-за плетня.
— Гражданин-товарищ, позвольте на минуточку. К примеру, у вас закурить не найдется?
— Не курю.
— Это правильно. Я тоже бросил курить... свои... а чужими, вишь, не угощають... Я так понимаю, вы из города прибыли.
— Так точно.
— А вот антиресуюся — борода при вас по моде аль по вере...
— По склонности...
— В смысле?
— Нравится.
— Угу. А сами-то из каких будете?
— Из жидов.
Дед отшатывается. Но, видя крест в вороте моей рубахи, политично говорит:
— Явреи народ древний и законодательный.
— Как так?
— Ране по Христову закону жили, теперя вот по Марксу...
— А у вас водички не будет?
— В смысле?
— В смысле попить...
— Дак вон колодец на площади... Пей не хочу.
Но я уже был у того колодца. Он заперт и ведра там нет.
— А энт у вас вон, папаша, чего?
— Хде?
— Да вона сзади...
— А... Энт колодец. Дак туды кошка упала... Утопла бедная, утопла. Така была кошечка складная, ласковая... Да шустра така...
— А вы-то как же?
— Дак мучаемся, сынок, мучаемся...
— Да... папаша. Ну, а как же казачье гостеприимство?
— Дак энт когда мы казаки были, а нонь мы все колхозники. Пролетерьят.
— И то гляжу.
— А сам-то нешто казак?
— Татарин!
— Ну-ну-ну... Дед, значить, казак, отец — сын казачий...
— А вы, папаша, — катях собачий...
Дед сдвигает фуражку на лоб и глядит на меня пронзительными синими глазами из-под кудрявых седых бровей.
— Я-то ладно, а вот ваш дедушка примерно в каких служил?
— В наших.
— А чином?
— Первого Донского Суворова-Рымникского полка хорунжий... Их уж последышки в двадцатом в Новороссийске...
У старика на тощей шее лифтом скачет кадык. Трясется турецкой туфлей задранная бороденка.
— Маша! — кричит он тонким голосом. — Иде ты раскурынилась! Иде тебя нет! Отчиняй калитку! Гость в дом! Погодь, сынок, я хоть шаровары надену... Ступай вона в калитку. Батюшки... гость... какой... Да плюнь ты, сынок, на эту воду! Нешто мы зараз воду пить станем?
Через несколько часов, когда безжалостное солнце касается земли, а я от сытости с трудом дышу, сидя в саду под вишнями за широким столом, сплошь уставленным угощением, мы все еще продолжаем вычислять, не приходимся ли друг другу родней...
— Уж ежели не родство, то свойство-то всяко есть... — говорит, помаргивая и роняя слезинки, старик. — Вот ведь привел Господь к радости... Это ж надо! Харлампия Прокофьевича, хорунжего, внука имею я нонь видеть перед собой. Милай! Много ль нас, коренных-то, осталось... Вота она, улица — полк ставила! Полк! С одной улицы... А нонь пять семей старичков, остальные все пришлые... Вона сосед мой, ванек саратовский, бельма зальеть, на карачках из хаты выползеть: «Я эту казачню поганую ненавижу!» Каков голос? На нашей земле живет, наш хлеб исть и ненавидить... Мы же и поганые...
— Не покормишь — врага не наживешь...
— Да-да-да... Умно сказано дедами, умно... Ничего, сынок, царя пертерпели, гражданскую, коллективизацию, расказачивание, раскулачивание... вой ну... пертерпели... И энтих мы тожа перятерпим.
— Да что от нас останется-то...
— Ой, не круши мне сердца. Давай, что ль, не то песенку каку сыграем отеческим распевом? Вота ведь кака у нас нонь антиресная кино получилась! Одно слово — радось!
«Шабаны»
В пору моей студенческой юности, когда заезжал я летом к своим стареньким родственникам, мой дядюшка , «седьмая вода на киселе», но нежно и горячо мною любимый, надевал каждое утро громадные, как парашют, парусиновые брюки с широкими подтяжками, сандалии на босу ногу, крепил с помощью бельевой резинки круглые очки на синем своем носу и, вооружась ружьем, звучно и загадочно именуемым «шомполкою Бердана», шел стрелять к завтраку перепелов.
Его экспедиции происходили сразу за огородом и длились не более часа. Но моя необъятная тетушка, с фигушкой косы на затылке под кружевной накол кой, всегда ставила на стол то сковородку с перепелами, запеченными в сметане или в тесте, то перепелов на вертеле.
Однажды дядюшка приволок роскошного фазана. Старики на кухне шептались в ужасе, но поскольку оба были чрезвычайно туги на ухо, то от их шепота, что называется, стекла дрожали.