Они шли, переговариваясь вполголоса. Не замечая окриков, заговорщически переглядываясь. Они шли все быстрее, уже на приличном расстоянии, новой, более дружной шайкой. На ходу залихватски пинали с дороги камешки, распугивали голубей, обрывали с кустов зеленые ягоды, надгрызали, сплевывали на асфальт и шикали на кошек. Им нравилось это противостояние. Они вдруг обрели огоньки в глазах, почувствовав, что своим дружным безразличием наносят обиду и причиняют боль. Это им нравилось – доводить до слез. И когда кто-нибудь украдкой оборачивался, его глазенки хитро сужались, заметив, что я все еще покорно плетусь следом. От молчаливого раздора все разом ожили, повеселели, обрели цель – как следует проучить того, кто выделяется, кто не полез с ними на самый верх. Сбившись в тесный кружок на пустыре, они увлеченно шушукались, весело поглядывая в мою сторону, смеялись громче обычного и давали понять, что затевают что-то новое. Смакуя мою тоску, разделившись по двое, они отправились на разведку во дворы, на ходу увлеченно и заразительно следя за подъездами и лавочками. Потом замерли, каждый в условленном месте, в засаде, за кустами сирени, чтобы продолжать наблюдения и переговариваться вполголоса. Когда же я пыталась присоединиться к той или иной группке разведчиков – они с вызовом отворачивались и бессвязно мычали в ответ, давая понять, что на сегодня дружба закончена. И теперь у них игра, в которую меня не берут.
Тогда ничего не остается, как двинуться к дому. Наискосок, мимо молоденькой рябинки, перешагнув через ржавую оградку вытоптанного цветника. Скорее, чтобы не выдать, не выпустить разрастающегося в горле голубя. Он тяжелый, воркующий, толчками норовит вырваться наружу. Сдерживая, сжимая его изо всех сил, рывком окунуться в сырость подъезда, пахнущую подмокшей газетой, стараясь не замечать, как двери квартир начинают медленно колыхаться. Вспорхнуть по ступенькам, мимо стен, разрисованных углем. И почтовых ящиков, на каждом из которых нотой тяжелеет маленький навесной замочек. Привстать на цыпочки. Кое-как все же сглотнуть. Смахнуть слезинку. Другую поспешно спрятать в кулаке, чтобы не расстраивать деда. И через силу попытаться напялить Какнивчемнебывало, пугало, за которым прячутся, чтобы не объяснять, что произошло. Мама иногда заслоняется Какнивчемнебывалом, когда приезжает в субботу вечером: натужно улыбается, засматривается куда-то вдаль и рассеянно отвечает на вопросы. Мамино Какнивчемнебывало пахнет французскими духами, ему помогают новенькие джинсы, белая ветровка и черные бархатные ресницы, наведенные перед зеркалом прозрачной щеткой из синей коробки с тушью. Она всегда влезает в него перед отъездом в Москву. И становится легкомысленной и насмешливой. А бабушка надевает Какнивчемнебывало на каждом шагу. У нее всегда наготове спасительное пугало, чтобы не жаловаться, не всхлипывать и ничего не объяснять на улице, когда она встречает знакомых. У нее есть особое Какнивчемнебывало для сберкассы, прачечной, магазинов и телефона, чтобы, присев на низенький стульчик возле трельяжа, поговорить с бывшей подругой. Бабушка почти всегда прикрывается соломой Какнивчемнебывала, чтобы не быть жалкой, а казаться солиднее и счастливее. И только забившись в уголок со швейной машинкой, она ненадолго превращается в саму себя. Тогда самое время строчить: тряпочки-полотенца на кухню, самодельные простыни, сатиновые фартуки и синенькие халаты в цветочек.
Через силу сглотнув, я надеваю тесное, тяжелое Какнивчемнебывало. Оказывается, оно сковывает движения, мешает вдохнуть, растягивает губы в муляже улыбки, давит на веки, заставляет часто виновато моргать. Стараясь не замечать тесноту и тяжесть, я со всей силы бью кулаком по кнопке дверного звонка. Жму и потом долго не отпускаю. Чтобы это испытание поскорее кончилось. В глубине квартиры слышится нарастающий писк звонка. Лай. Торопливое постукивание тапок. Дед не распахивает дверь, а недоверчиво выглядывает через щелку. Вообще-то его недавно выписали и велели лежать. Не волноваться, не смотреть фильмы про войну. А лежать и принимать три раза в день новое лекарство: красные капсулы, от которых налаживается сердце, но сдает память. А строгать и размахивать молотком ему пока что строго-настрого запретили. У него заостренное, посеревшее от усталости лицо. На нем синяя мятая спецовка, осыпанная опилками и стружками. И черные рабочие штаны. Я стою на пороге, стиснутая со всех сторон Какнивчемнебывалом, с непривычки пошатываясь и с трудом дыша. Дед рассеянно смотрит на меня мутным задумчивым взглядом, обращенным куда-то внутрь, вглубь собственных мыслей. Незнакомо равнодушный, он не впускает меня в квартиру, а, напротив, преградив дорогу, строго спрашивает: «Ты кто? Тебе кого?» Тогда я догадываюсь, что по какой-то причине: из-за Какнивчемнебывала, из-за тех красных капсул или, тщетно пытаясь вспомнить свои главные слова, дед меня не узнал.
2
Квартира укутана в красные шерстяные ковры, в их ворсе прячутся продавцы снов. Вечером они медленно и боязливо вылезают, отряхиваются и разбредаются по комнатам, в мятых синих халатах и сбившихся набок колпаках. Усатый и низенький несет под мышкой деревянные счеты. Другой, худющий, лысоватый (в тренировочных и стоптанных туфлях), тащит весы, но не такие, как в овощном магазине, а такие, как в кондитерском отделе. Продавцы располагаются на подоконнике-прилавке. Они ждут, тихо перешептываясь, ковыряя наточенными спичками в зубах. Сны завозят около одиннадцати, еле слышно бибикнув или пустив сквозь щелочку в шторах яркий отблеск фары. Тогда продавцы начинают суетиться. На одну квадратную чашу они подсыпают сны синим эмалированным совком, наблюдая, как дрожит стрелка. На другую чашу они кладут черные гири. А маленьких гирек у них нет. Поэтому они довольно долго возятся, подсыпая сны для бабушки и деда. А мне выдают остаток, в последнюю очередь. Шуршание газеты стихает. Скоро из комнаты деда уже доносится нерешительное шипение, потом свист и бульканье, будто водолаз погружается на глубину. Когда бабушка выключает хрустальный ночник-колокольчик, возникает сердце. В темноте оно громко встревоженно выстукивает наперегонки с будильником. Оно лежит на самом краешке. Впитав любой неожиданный шорох или резкий незнакомый звук, оно в панике рвется из стороны в сторону, колотит изо всех сил, рискуя сорваться. Уже невозможно вдохнуть. Выдохнуть – тоже. И нужны специальные жабры, чтобы дышать в темноте. Такие жабры есть у бабушки. Она насвистывает и хлюпает, застыв на боку. Ей невдомек, что в комнате наступает зима. Холодная вьюга кружит перед глазами. И оттуда может вырваться все что угодно. Потому что такая она – темнота. В ней становятся возможными любые неожиданности. Звуки, резкие выкрики, стук, скрипы и надвигающиеся шаги. Там вечно прячется что-нибудь крылатое и черное, похожее на птицу тревоги. От подозрения тело становится деревянным. Оно уже не способно пошевелиться. Оно все, от кончиков пальцев до макушки, превращается в недоверие к темной тревожащей комнате. И будто в наказание, совсем рядом что-нибудь резко скрипнет, зашуршит или ударится о стекло. Обожженное неожиданностью сердце, сжавшись, теряет равновесие и падает вниз, со строительных лесов, леденея и замирая. Несется мимо ржавых железных перекладин в черную-пречерную пропасть. Исчезает. Сменяется тяжестью. И больше уже никогда не отомрет, не возникнет, если срочно не разгадать, откуда взялся резкий, пугающий скрип. Шорох. И кто ударил в стекло. Нужно быстро думать, подыскивая решения. Простые и убедительные. А не те, которые рисуются в кружащей перед глазами темноте. Скорее всего, это усатый продавец снов уронил гирьку, и она покатилась под тумбочку. Или сосед сверху выронил пузырек с настойкой на кафельный пол уборной.