Мы надвигались. Артем переминался с ноги на ногу у подъезда, с нетерпением, с надеждой вглядываясь в сумрак. Для него это был один из тех ужасающих видов бега, когда к финишу хочется прийти как можно позже. Но наше наступление и выкрики вынуждали Артема нехотя вскидывать голову на окно своей кухни. Он бормотал: «Ну чего они там!» – и тихонько звал.
Дальше все происходило стремительно и мгновенно, не давая опомниться. Мимо неслышно скользнуло настоящее такси: грязно-белая «Волга» с желтым гребешком на крыше. Прошуршало по дорожке и притормозило, обдав нас горьким черным-пречерным кружевным выхлопом. Машина пронзительно бикнула, громко задребезжала, ожидая. Дверь подъезда, рядом с которым топтался Артем, распахнулась, из сумрака вырвался стройный человек в синей форме летчика, в синей фуражке. Он нес чемодан, большую коричневую сумку, перевязанную бинтом картонную коробку и черный портфель. За ним, в бордовой пушистой кофте птицы гнева, в шерстяной длинной юбке, выбежала растрепанная девушка с тусклым лицом. Мы с трудом узнали в ней мамашу Артема: она сжимала в руке очки, а кулачком другой вытирала слезы. Она не боялась размазать тушь, потому что не красила ресниц. Она плохо видела, не заметила нас и поэтому не стеснялась судорог и рыданий, которые кривили и делали совсем некрасивым ее лицо. Водитель такси помогал человеку в синей форме летчика укладывать чемодан, сумку и коробку в багажник. Артем упрямо стоял возле подъезда. Мамаша села на корточки и что-то говорила, говорила, заглядывая ему в глаза. От того, что она шептала, у Артема начали подрагивать уголки рта. Потом дрогнули щеки, ресницы, плечи, он обнял ее за шею и уткнулся лицом в пушистую кофту. Он прижимался к острому плечу, содрогаясь, мотал головой, не слушая убеждающий шепот. Она уронила очки, через силу старалась сглотнуть, чтобы не выдать разрастающегося голубя, который раздирал ей горло когтями и рвался наружу. Постепенно Артем затих, замер и послушно сморкался в платок, который она ему поднесла. Такси нетерпеливо дребезжало. Человек в форме летчика неподвижно ждал на переднем сиденье, не оборачиваясь, не подгоняя, высматривая что-то сквозь лобовое стекло. Она подвела Артема к задней двери машины, чуть придерживая за плечо, будто боясь, что он убежит. И тут, заметив нас, мамаша подтолкнула Артема и одними губами произнесла: «Иди скорей! Попрощайся с ребятами». И он послушно подошел, не заглядывая никому в глаза, не обращаясь ни к кому особенно, просто выполняя приказ.
Артем говорил, а мы стояли, не двигаясь, не улыбаясь, медленно осознавая. Потом он всхлипнул, отвернулся, побрел к машине, неуклюже забрался на заднее сиденье и уселся на самую середину, держась руками за подголовники кресел. Такси пыхнуло и тронулось. Мама Артема быстро шла следом. Ее кофта сползла с плеч, упала на асфальт и осталась там лежать. Она шла, превратившись в руку, которая машет на прощание. Она бежала, касаясь капота медленно ускользающей машины, выпустив голубя, размазывая слезы по щекам, морщась от горечи, которую пока не знала, как уместить внутри.
А мы стояли, растерянно наблюдая, как такси увозит Артема. Потом очнулись. Сорвались. И побежали, превратившись в руки, размахивая вослед. Сначала молча, стесняясь друг друга. Потом, забыв обо всем на свете, мы кричали, чтобы он поскорее возвращался. Когда такси выезжало на шоссе, он обернулся и тоже превратился в руку. Сквозь заднее стекло он что-то шептал каждому из нас, дрожащими, кривящимися губами, отдаляясь по шоссе, становясь мальчиком из «Волги», уезжающим далеко-далеко. Несмотря на новый костюмчик, синий галстук и ровный пробор, мы все еще имели право грубо кричать ему, делать загребающее движение, чтобы он подошел, и судорожно махать изо всех сил на прощание. Отец увозил его с собой, навстречу новым улицам и лицам. В неизвестный, далекий город Варшаву, куда надо лететь на самолете, разрезая крылом облака, как сливочное масло. Мы смотрели вослед с завистью, с восхищением, уже скучая. Никто не заметил, как его мама, подобрав с земли бордовую кофту, уткнувшись в нее лицом, съежившись, стала почти прозрачной и ускользнула в подъезд. Я махала Артему правой рукой. Было неудобно делать все правой, но я боялась пошевелить пальцами и нечаянно снова выпустить наружу птенца боли, который таился на месте перелома, под гипсом. Мы еще некоторое время махали на опустевшем шоссе. Славка-шпана, чтобы что-нибудь сказать и как-то справиться с тишиной, вспомнил, как совсем недавно Артем нашел серебряный шарик в старых дворах, возле баскетбольной площадки, на которой зимой заливают каток. Да, и потом он бегал, разыскивал каждого из нас, разжимал ладонь, показывал находку, выслушивая восторженные восклицания, вроде «Зыко!» и «Ух-ты!». Это было летом, еще до болезни деда, до неудавшегося кувырка, красных капсул и перелома. Мы долго стояли на пустом шоссе, скрывая друг от друга голубей, которые разрастаются в горле и раздирают острыми коготками все внутри. Потом, когда мы маялись во дворе, Славка-шпана, раскачивая хромую Светкину лазалку, громко выкрикнул в небо, не обращаясь ни к кому особенно, не в силах молчать: «Сморите, все подтверждается! Артем нашел шарик. Значит, теперь у него будет лазалка, своя собственная лестница в небо. Как и сказала Светка. Он побежит выше и выше, чтобы там, за облаками, превратиться в того, кем захочет быть сам. Он-то превратится в кого захочет. В этой Вашраве или как ее там. А что теперь делать нам? Старик исчез. Шариков больше нет. Мы ничего не нашли. Все лазалки выросли. Что же теперь делать? В кого теперь превращаться нам?»
Деда, не засыпай! Ты кое-что обещал. Мы шли за молоком, через старые дворы под горьковатой, пыльной листвой ясеней и тополей. Мы пели, маршировали в ногу, перешагивали через ограды цветников и черные полосы-тени, отбрасываемые лазалками, футбольными воротами, ветками, сушилками для белья. Я слушала вполуха, искала шарик на тропинках, в траве, на вытоптанных площадках, в песочницах, среди окурков, возле гаражей. Ты сказал, что точное прошлое хранится в черном ридикюле из крокодиловой кожи. Все твои бывшие адреса и даты пойманы, как крошечные черные бабочки с красными горошинами на крыльях, и записаны на квитанциях, свидетельствах, копиях документов, на пожелтевших, обтрепанных по краям выписках. Все твои важные дни выведены черной тушью, пробиты печатью, свернуты в четыре раза, разложены по конвертам, заколоты скрепками. Они прекрасно умещаются в двух отделениях ридикюля, обшитых прохладным, серо-лиловым шелком. Среди них затесались какие-то случайные открытки, забытые значки, инструкции по эксплуатации газовой плиты, квитанции о покупке старого холодильника, обломанная фотография незнакомой девочки, несколько писем с перепутанными петлями букв. А еще ты сказал, что всякое неточное, ускользающее прошлое, то самое, которое тянулось между двумя датами, то, которое почти невозможно поймать, хранится в старом военном чемодане, набитом до отказа, спрятанном где-то на антресолях. Ты обещал как-нибудь мне его показать, помнишь?
Деда, не спи! Тут и там что-то полупрозрачное вьется по комнате, мелькает над шифоньером, над телевизором, мечется перед окном, осыпая все вокруг серо-сиреневой пудрой. У нас завелась моль. Марина однажды сказала, что в моль превращаются тихие печальные слова тетушек с застывшими, мрачными лицами и ворчливых старух с авоськами, которые ни с того ни с сего приближаются, обнимают и зачем-то начинают успокаивать. Они делают это тихо, с опущенными уголками губ, всхлипывая и тяжело вздыхая, чтобы нагнать тоску. Их похлопывание по плечу, утешающее покачивание головами, скорбные утверждения, что, может быть, все обойдется, повисают между небом и землей, пропитываются серой дымкой пасмурного дня, сырым сквозняком лестничных пролетов, свистом ветра в губные гармошки входных дверей, воем одинокой собаки, приближающейся сиреной «скорой помощи».