Главное – выполнить правильно и красиво кувырок. Чтобы вблизи не пробегала черная собака и не летали галки. Чтобы мальчишки не помешали и никто не окликнул. Немного помедлив на вытянутых руках над турником, покорно и решительно, с надеждой вдыхаешь. И с размаху заставляешь Землю качнуться. Небо, облака-облака-облака, отблески солнца, пыльная, темно-зеленая листва, фонарь с разбитым забралом, провод с рядком воробьев и ласточек, угол дома с кое-как застекленными балконами, лыжами, бельем, перемешиваясь, на зловещей, ужасающей скорости падают вниз. Земля, присыпанная порошком какао взбитой пыли, с трещинами, травинками, жуками-пожарниками, срывается с места и летит вверх. Чтобы спасти деда от реанимаций, капельниц и уколов, кувырок надо выполнить безупречно. А я ничего не умею выполнять безупречно, и, даже когда рисую, выходят кривые линии. Перекошенные дома. Покосившиеся остановки. Пошатнувшиеся фонари, под ними немного пьяные, завалившиеся набок старушки с собаками. И хромые птицы, летящие по кривой. И кувырок у меня редко получается правильный. Обязательно что-нибудь подведет или помешает: из-за угла неторопливой трусцой выбежит черная собака. Мальчишки, играющие в мяч, крикнут что-нибудь скользкое и сопливое в спину. Или мои поролоновые ноги полетят криво и некрасиво. Тогда совсем скоро, насупившись перед телевизором, долго выдерживая игру в обычный вечер, тихонько дуя на чай и протягивая кипяток по-купечески через кусок сахара, стараясь не портить мне детство, бабушка все же надломится. И, вздыхая, признается, что деду поменяли врача. Назначили новое, очень дорогое лекарство. Красные капсулы. Их интересно раскрывать и обнаруживать внутри горький белый порошок. Но делать так нельзя. От этих капсул пропадает память. И дед вылечится, но совсем скоро забудет о кавалерии, бурке, сабле и папахе. Тогда бабушка совсем надломится и начнет причитать. От этого квартира быстро наполнится серо-сиреневыми вздохами до краев. Все вокруг, даже ковры и зеленая тарелка-абажур, пропитается слезами, уже выплаканными и еще только рвущимися из груди. Бабушка назовет себя мученицей и вспомнит царицу мать небесную, хорошую женщину, живущую над облаками. Совершенно не подозревая, что это все оттого, что кувырок получился кривым. Из-за черной собаки. И окрика мальчишек.
Когда испытание позади, с пятью сердцами, каждое из которых оглушительно бьется: в висках, груди и шее, пошатываясь, спрыгиваешь с турника вниз. Небо и земля, заняв положенные им места, становятся не такими уж чужими и с ними можно на некоторое время перейти на «ты». В голове еще немного пульсирует, в шее – тоже. Честно говоря, ужасно приятно, когда небо замерло и висит сверху, а земля неподвижно лежит под ногами. А внутри тепло, оттого что кувырок выполнен.
И тогда, совершенно утратив страх, желая закрепить уверенность в том, что все будет хорошо, я решаюсь, рывком взлетаю на лазалку, снова замираю на секунду на вытянутых, чуть дрожащих руках над турником и, не засматриваясь по сторонам, ослепнув, оглохнув, безумно толкаю себя вперед. Чтобы деда выписали в понедельник. И бабушка больше не заходилась серо-сизыми кружевными вздохами, похожими на пепел. Земля летит вверх, небо падает вниз. Но уже в самом конце влажная ладонь рисует запятую, соскальзывает, от этого сердце возникает, всхлипывает и рвется в разные стороны. Из груди вырывается птица тревоги, слепая безумная птица, появление которой предвещает беду. И тогда Земля, огромный камень, утыканный домами, серыми скамейками, асфальтированными дорогами, хромыми лазалками, заколоченными телефонными будками, магазинчиками трикотажа, столбами и деревьями, на огромной скорости рушится на меня. Земля падает и придавливает всей своей невозможной массой. Щека лежит на траве, не чувствуя листков подорожника, стеблей и песка. Время умерло. Пустырь, с пучками травы и уходящей вдаль улочкой частных серых домов, уплывает. В ушах нарастает гул. Испуганное личико подбежавшей Марины колышется, будто листок березы на поверхности лужи. Она что-то говорит, пытается оторвать меня от земли, поднимает, стряхивает песок и жухлые травинки с перепачканных, мятых бриджей. В темно-зеленой, пыльной листве черных рябин убивается ветер. Мы быстро идем. Марина что-то говорит, а я плохо слышу и никак не могу понять: почему я несу левую руку в правой руке, будто рулон обоев или сверток с батоном колбасного сыра. Уши набиваются сухой осенней листвой, я никак не могу уяснить, почему левая рука такая тяжелая, почему она неказисто гнется между кистью и локтем. На тротуарах – первые возвращающиеся с работы прохожие. К остановке автобуса шаркает старушка с хромой болонкой. Возле черного барака общежития кто-то мелькает на велосипеде с разноцветной проволокой, обмотанной между спиц, чтобы придать сходство с колесами мопеда или мотоцикла.
Марина ведет меня к подъезду. Сидящие на скамейке старушки дружно умолкают. Смешки с балкона на втором этаже, где курит в майке дядя Леня, неожиданно прекращаются. Изумленные лица, колышущиеся на поверхности лужи, наблюдают наше стремительное приближение. Очень низко, совершенно беззвучно летит самолет. Кажется, он сейчас надрежет крышу крылом, тогда с пятого этажа станут видны облака. И во время дождя Гале Песне придется ставить большие алюминиевые тазы и желтые кастрюли в крупный красный горошек, чтобы вода не замочила ее старые, рассыпающиеся ковры. И тут я узнаю тайну, которая не приносит облегчения, а, напротив, лишает сил. Что-то случилось с моей левой рукой. А я ведь левша, меня же должны отвести учиться рисовать, меня же записали в художественную школу, потому что учительница там сказала, что левой рукой я черчу какие-то удивительные линии. Странноватая кругленькая учительница в зеленом костюме в клеточку долго объясняла умолкнувшей маме, что у меня уже есть своя линия, кривая и неправильная, ее не надо выпрямлять и с годами можно будет развить. Учительница долго говорила, что, возможно, со временем я смогу рисовать все очень кривое и неправильное. Что это в итоге найдет понимание и понравится людям. И люди, все эти старушки со скамеек и поломанные мужики в майках, захотят видеть все именно таким: завалившимся набок, потерявшим опору. Лазалки, пятиэтажные кирпичные дома, заколоченные газетные киоски, скамейки. И разные другие привычные, надоевшие предметы, те же кастрюли – кривыми и неправильными, какими их нарисует моя левая рука. Мама кивала, недоверчиво слушая болтовню учительницы. Она пыталась возразить, что время художников и кавалеристов прошло, настали непонятные и сложные времена и в жизни нужно заниматься каким-нибудь серьезным, уважаемым делом. Пусть художники и кавалеристы будут где-нибудь там, – мама показала рукой в сторону окна, – а у нас в семье лучше бы рос серьезный, целеустремленный человек, умеющий делать что-то важное. Но потом, после долгих уговоров, меня все же записали в художественную школу. И мама была очень рада, но ничего не говорила, а шла и поправляла мне волосы, чтобы они не выбивались из косы. Она нечто подобное предчувствовала, с затаенным нетерпением ожидая, что у меня обнаружится какая-нибудь из ряда вон выходящая способность. Но мама надеялась, что это будет что-нибудь вроде пения. Или танцев на сцене. Она была озадачена моей способностью к кривым неправильным линиям. Занятия должны начаться в начале октября. Вспомнив об этом около подъезда, держа деревянную левую руку в правой, я заревела, бормоча Марине, что теперь меня не возьмут в школу. Я навсегда останусь в Черном городе хромых болонок. Шарика у меня нет. Кувырок не удался. А деду все хуже. Он лежит в больнице, на железной кровати, делая вид, что читает газету, а на самом деле борется со сном, окруженный тикающими вразнобой будильниками. И ему прописали лекарство, из-за которого он забывает про кавалерию и окончательно превращается в сонного старичка с палкой-клюшкой. Это бормотание всю осень растроганно воспроизводили свидетели, старушки со скамейки и дядя Леня, который как раз докуривал папиросу на балконе второго этажа.