Он стоял, чуть ссутулившись, потеряв ощущение тела, растеряв свои руки и ноги, не помня имени, позволяя всему этому беспрепятственно врываться внутрь. Он, не удерживая, упускал все из виду, ничего не чувствуя, краем глаза следя за скольжением птицы, за ее внимательным черным-пречерным охотничьим оком, терпеливо что-то выжидающим. Уже на улице, под пасмурным небом, когда он брел наискосок между больничными корпусами, его окликнул один из милиционеров, ведущий следствие. Окликнул и побежал вдогонку, сжимая что-то в руках. И когда милиционер, худой, белобрысый, уже не парень, еще не мужик, огибал лысую больничную клумбу, на которой клевала семена бархатцев стайка воробьев, от резких движений что-то тяжело звякало. Дзыньк. Дзыньк.
И вот он, потерявший имя, не чувствуя рук, берет у милиционера маленькую сумочку, смутно начиная понимать что-то. Он крутит в пальцах тоненькую золотую цепочку, слыша, но не смея уместить внутри: «Вот, найдено вместе с трупом». Тяжеленная маленькая сумочка умещается на ладони. Он стоит на тропинке возле клумбы, пытается распутать связавшуюся в узлы, скрутившуюся цепочку, и повсюду растекается нарастающее беспечное чириканье воробьев. Потом под пристальным взглядом милиционера он зачем-то поворачивает золотой замочек-застежку, заглядывает внутрь сумочки, на одно лишь мгновение, по рассеянности совершенно выпустив из поля зрения, а потом и вовсе забыв про коричневую птицу, что плавно и неслышно парит вокруг. Он запускает в сумочку руку, достает горсть шариков: серебряных, медных, окрашенных в желтую и синюю краску. И тогда догадка врывается в него с неба судорогой, скручивающей тело, сминает дрогнувшее лицо. Птица, услышав его хруст, его рык, сужает круг, сверкает черной горошиной глаза, стремительно нападает, громко хлестнув крыльями воздух, клюет его в висок, клюет еще раз и еще, до тех пор, пока его губы не начинают дрожать. И мутные слезы застилают все вокруг слоем толстого, непрозрачного целлофана. А невидимая птица-тик плавно облетает его, потом снова, хлопая крыльями, набрасывается, клюет в висок.
Потом был крик. Скрипучий, беззубый крик. Крик-стон. Неразборчивое причитание, нарушавшее тишину двора в такую рань. Кричали на пятом этаже, в форточку, в которой выбиты оба стекла и натянута старая нейлоновая сумка. Вздохи и причитания вырывались в небо и, подхваченные бесцветным утренним ветром, разлетались по округе, над заброшенным детсадом, сберкассой и пустырем. Кричала Галя Песня, облокотившись на подоконник. Босая. В разметавшемся халате. Затихала, смотрела на маленькую сумочку с золотой цепочкой. До нее снова доходило, докатывалось громадной волной, толкало в грудь, и она кричала. Затихала, смотрела на маленькую сумочку с золотой цепочкой и снова начинала кричать. Птица парила вокруг потерявшего имя, потом норовила клюнуть в висок. Он уже немного привык, отмахивался рукой, отгонял, резко вскидывая подбородок, бормоча: «У, тварь!» А Галя Песня, упав на диван, кричала, шептала беззубые, бледные слова съеденными губами, металась, крутила головой из стороны в сторону, сжимая ледяные стопы почти в кулачки. И тогда потерявший имя, отмахнувшись от невидимой птицы-тик, рванулся на кухню. Глотнул воды из носика чайника. Потом, с видом очнувшегося и знающего что надо делать человека, пересыпал все шарики из Светкиной сумочки в большой, заношенный, когда-то рыбацкий рюкзак, с отрывающейся заплатой на боку. Торопливо он накинул куртку, втиснул ноги в стоптанные, пыльные ботинки, один из которых был перевязан бечевкой. На пороге отмахнулся от невидимой птицы, заглянул в комнату, хотел что-то сказать кричащей Гале, но промолчал, накинул рюкзак на плечо и вышел из квартиры. Дверь неслышно скользнула и захлопнулась у него за спиной. Было раннее утро, он вышел из подъезда, закурил папиросу, отмахнулся от птицы, постоял возле лавочки, щурясь в сторону пустыря. А потом рывком направился к остановке и дальше – мимо забитого газетного киоска, по улочке серых деревенских домишек, в сторону Жилпоселка. По пути он забыл дорогу домой и уже больше никогда не возвращался к Гале Песне. С этого дня он нигде не жил, только два раза в неделю сторожил котельную. А все остальное время днями и ночами бродил по улочкам города. И когда он резко сворачивал в переулок, перешагивал через цветник или отмахивался от невидимой птицы, в рюкзаке глухо и тяжело позвякивало. Дзыньк. Дзыньк. Иногда из-за его резких движений через отрывающуюся заплату из рюкзака выпадало. И тяжело чмокало землю. Пык. Он скитался по улицам, бродил по переулкам. Под дождем. И ночью бродил по тропинке в дальнем дворе, подставляя спину осеннему ветру. Иногда он заходил без приглашения в гости к знакомым, дальним приятелям, бывшим друзьям и соседям. Кивнув хозяину в прихожей, просил налить рюмку, бормотал подкинуть до получки, заглядывал в комнату, потом спрашивал, есть ли в доме железная кровать. Он бродил по окраинным улочкам, по старым послевоенным дворам с бараками и статными домами летчиков, героев войны. Он наведывался в гости к старушкам и пилотам, проживающим по соседству с прачечной, в общежитиях цвета ирисок. Украдкой заглядывал в комнаты, стены которых укутывали красные и зеленые ковры, спрашивал, есть ли в доме железная кровать, просил показать, осматривал спинку. Но все кровати, которые ему удалось отыскать, были новенькие или совсем старые, ржавые железные кровати, подготовленные на выброс. А еще иногда попадались большие железные кровати на колесиках: высокие, пружинистые, с черными и серебряными спинками, напоминающими цветники или кладбищенские оградки. И шарики-гайки все до одного оказывались на местах.
Сначала его спутанные волосы, волочащиеся по земле брюки, рваная куртка, звякающий рюкзак были событием. Соседки подзывали его, указывали на лавочку, командовали: «Сядь!» Бормотали: «Опомнись, Коля». Потом ему в спину шептались, качали головами, держались за щеки, зажимали ладонями рты. Его вызывали к начальнику котельной, делали предупреждение, увольняли, но вскоре прощали и брали на работу обратно. Со временем он окончательно превратился в старика с рюкзаком, и никого больше не удивляла его одинокая фигура, бредущая среди ночи через парк в расстегнутой куртке и стоптанных ботинках, один из которых перевязан бечевкой. Он слился с городом лазалок, стал его частью, фоном, мимо которого носились на велосипедах, кружились на карусели, щекотали веточкой небо, что колыхалось на поверхности луж. А он, не помня своего имени, забыв дорогу домой, не слыша и не замечая ничего вокруг, упрямо бродил по Черному городу, не оборачиваясь, не глядя по сторонам.
Трудно сказать, что пугало нас больше всего: перепутанные волосы, горький запах перегара, вскидывание подбородка? Или небритое, неподвижное лицо, оскал беззубого рта, хриплый раскатистый кашель. Возможно, все вместе, и еще поломка, которую невозможно исправить. Совершенно не хотелось к нему приближаться, здороваться, заглядывать в водянистые остановившиеся глаза. Казалось, тогда может случиться что-нибудь нежелательное и непоправимое. А еще было страшно из-за невидимой птицы-тик, которая парила вокруг него, выжидая подходящий момент, чтобы наброситься и клюнуть. И мы бежали без оглядки, прятались за дверь подъезда, следили в щелочку, как он надвигается мимо забора, размахивая рукой и грубо бормоча. Тогда мы с визгом взлетали на два лестничных пролета, вспрыгивая на две, три ступеньки, толкаясь, хохоча, леденея от ужаса. В спешке приподнявшись на цыпочки, подпрыгивая от нетерпения, изо всей силы вжимали кнопку звонка, чтобы нам поскорее открыли и пустили домой.