Она проснулась в кромешной тьме. Окоченев от холода. Испугалась, огляделась вокруг, но ничего не увидела в сумраке. Съежилась. Зачем-то хотела посмотреть, который час, но часиков на руке не было. На ощупь она стала искать сумочку, плащик, косынку, но ничего не нашла. Она сжалась, затихла, заплакала, обнимая себя за плечи, стараясь не шуметь, давя в груди вой. Немного привыкнув к темноте, она обнаружила рядом два рваных сиденья без спинок, нащупала распоротый дерматин и торчащие во все стороны куски поролона. Всхлипывая и дрожа, растерянная, она некоторое время сидела, прислушиваясь к темноте, в которой билась слепая и безумная птица тревоги, ломая крылья, раня маленькое упрямое тело. Забыв свое имя, размазывая тушь по щекам, она двинулась на ощупь, больно натыкаясь на что-то. Ее плечи, бедра, коленки болели от ссадин. Чулок зацепился, потом каблук угодил в какую-то выемку. Вывихнутая нога болела, волосы растрепались. Она не удержалась, упала на что-то мягкое, все вокруг нее качнулось, где-то снаружи заскрипело. И раздался металлический скрежет. Она кое-как поднялась, нащупала стенку, кралась к светлому пятну, что бледнело в сумраке, вдали. Она напоролась ладонью на гвоздь, сломалась, сползла на корточки, сжалась и завыла. Вокруг было темно, холодно, пахло ржавчиной. Валялись коробки, тюки, рваная одежда, кассетная магнитола. Пахло сыростью, мочой, ночью, размокшими окурками. Она зажмурилась и стала двигаться слепо, на ощупь. Добравшись до выхода, спрыгнула на землю – было невысоко, не более метра. Она очутилась на пустынном и бескрайнем поле с далекой каемкой леса, мостом, мутными огоньками шоссе. И двинулась туда по кочкам, в перекошенном платье, всхлипывая, озираясь по сторонам, вздрагивая, когда ветка ломалась под каблуком. Она спотыкалась, сломала каблук, снова подвернула ногу. Когда она упала и нечаянно оглянулась назад, оказалось, что посреди черного капрона поля, опираясь на сломанное крыло, лежал старый, заброшенный, полуразрушенный самолет. Аэропорт исчез с его огоньками, криками, гулом, взлетными полосами. Летчик тоже пропал. Она лежала на земле, пропитываясь черной-пречерной сыростью. Целая стая голубей, вырываясь на волю, раздирала ей горло коготками. Вдруг оттуда, где когда-то была кабина пилота, а теперь зияла дыра с осколками разбитого стекла, послышался глухой, гулкий кашель, приглушенное бормотание. Онемев от ужаса, не чувствуя больше ни боли, ни горечи, ни холода, она превратилась в сердце и понеслась без оглядки по кочкам бескрайнего поля, к мутным огонькам шоссе.
Потом синий ветер подворотен и серый сквозняк лестничных пролетов день за днем окончательно и бесповоротно превратили соседку Сидорову в сплошное, непробиваемое Какнивчемнебывало – медлительную тетеньку с глазами цвета черной смородины из закисшего компота. Задумчивая и молчаливая, с синтетическими кудрями красно-вишневых волос, она томно поднимается из-за стола, чтобы зажечь конфорку и поставить чайник. От нее как всегда пахнет жидкой розоватой кровью, капающей с вырезки, которую соседка Сидорова приносит с мясокомбината. Ее зеленая водолазка пропитана горькими папиросами, потому что их целыми днями курит на балконе дядя Леня, поломанный и не раз налаженный дедом мужик в майке. Немного помолчав, соседка Сидорова обязательно глянет исподлобья, медленно отодвинет чашку, тихо спросит, как там дела в больнице. Заранее готовая в случае чего всхлипнуть, она уже нащупала в рукаве носовой платок. Ее тихие утешающие слова и горестные вздохи повисают над кухонным столом, постепенно превращаясь в моль.
Совсем другое дело, когда в тихой пустой квартире осторожно выстукивают костяшкой указательного пальца условный сигнал. Стук-стук. Усатая тетя Валя врывается в коридор, шурша синей, кое-где заштопанной форменной курткой. Она вешает ее на крючок, расправляет черную заношенную юбку, улыбается, топает на кухню в толстых шерстяных носках. Постепенно квартира пропитывается: запахом горькой типографской краски, сургуча, серых волосатых веревок, оберточной бумаги, посылок и телеграмм. Большущая синяя сумка падает в угол возле батареи, тетя Валя вертится у плиты, разогревая нам гречневую кашу на топленом масле. Приложив руки к кухонному полотенцу, что-то пожевывая, тетя Валя вытаскивает двумя пальцами из сумки газету. Потом еще одну. И командует: «Обязательно деду передай – чтоб не отставал от новостей». Как будто он всего лишь вышел в хозяйственный: за жирным коричневым кирпичиком мыла для стирки, за белым бруском банного мыла – для ванны. В приоткрытой толстой сумке – газеты и журналы. Неизмятые, новенькие, как только что отглаженные и сложенные аккуратной стопочкой простыни, пахнущие резким, пробуждающим запахом чернил. В переднем кармашке – несколько писем. Таинственные послания в бело-желтых конвертах и короткие, наивно-сердечные, проштампованные поздравления и пожелания на открытках. С цифрами индексов, вписанными подрагивающей от старания рукой в квадратики, строго по образцу. Тетя Валя все время смеется и что-нибудь рассказывает. В перерыв она часто заходит выпить чая, посидеть и побеседовать то к нам, то к Марининой маме, то к соседке Сидоровой. «Она, – шепчет тетя Валя, указывая головой на соседскую стену, – всю жизнь ждет письма. Прихорашивается, накручивает волосы, красит губы. Только я вхожу в подъезд, если она дома, тут же выбежит, притаится на лестничной клетке, наблюдает, как я раскладываю почту. Но ничего не спрашивает. Все думает, что тот летчик ей напишет. Все надеется, что он ее еще помнит». – «А бабушка сказала, что каждая девушка однажды просыпается в разрушенном самолете посреди поля!» – «Ну, меня как-то самолеты миновали. Мы с Никанорычем в Москве, в ГУМе нечаянно столкнулись. Я апельсины просыпала. Он бросился их ловить. Потом мы ему кисточки какие-то вместе искали в „Детском мире“. А самолетов у меня никаких не было!»
После обеда мы с тетей Валей спускаемся на один лестничный пролет, туда, где между вторым и первым этажами, на стене возле окна рядком ожидают нас почтовые ящики. С маленькими и большими навесными замками. С новенькими, блестящими и ржавыми замками. Ключики от некоторых из них давно потеряны и, возможно, висят на черном кольце в большой связке дедовых ключей от чужого прошлого. В щелях некоторых ящиков белеют вчерашние, еще не вынутые газеты. У других внутри – ржавая пустота, равнодушный сумрак. Большинство ящиков – пусты, замерли в ожидании: «Правды» с телепрограммой на будущую неделю, квитанции за свет, письма из деревни, поздравительной открытки с расплывчатым синим штампом на аккуратном «Здравствуйте, дорогая…» Тетя Валя выдает мне пачку из трех писем. И я протягиваю их ей по одному, называя номер квартиры: «В двадцать третью». Письмо падает, глухо ударившись ребром о дно. Возле самого окна, с краю, ржавый, без замка, с оторванной крышкой висит заброшенный ящик Гали Песни. Я выспрашиваю, почему на нем нет замка, но тетя Валя делает вид, что не расслышала, или отмахивается, говорит: «Ну ее, это не наше дело», – вскидывает руку с часиками и вскрикивает, что ей надо скорее бежать.
Когда тетя Валя уходит, в квартире снова становится тихо и пусто. В окне дедовой комнаты полотенца и простыни покачиваются на ветру посреди двора. Но есть одно укромное место, о котором никто не знает, там можно отсидеться, спасаясь от тишины, от телефонных звонков и утешающих слов. Когда кто-нибудь начнет барабанить в дверь кулаком, а потом хрипло бормотать, переминаясь на пороге: «Нет, что ли, их?!» – самое время залезть и замереть за полами пальто в раздевалке. Тихонько прикрыв за собой дверь, чтобы никто не смог отыскать. И даже если в квартиру проникнет грибник, потерявший нож, или врач с железным биксом для кипячения шприцов и игл, им покажется, что дома никого нет. На узенькой дверке – потрепанная гобеленовая сумочка, сшитая дедом из куска ткани, оставшегося после перетяжки матраца. Мятые, растрепанные щетки торчат вперемешку с жестянками из-под ссохшегося гуталина. В раздевалке особая тишина, поблескивающая атласом подкладок, отдающая лыжными ботинками с носами-уточками для креплений. Полы синтетического бабушкиного пальто, ткань которого напоминает вафлю, пахнут улицей, исцарапанными поручнями, окошечками железнодорожных касс. На ощупь угадываются дедов плащ, который он купил сразу после войны, дождевик, бабушкина пушистая кофта птицы гнева с заплаткой на локте.