Если только причина в физическом влечении. Если это имеет
отношение к любви Кипа. Ей нравится лежать, зарывшись лицом в его плечо, в эту
темно-коричневую реку, и просыпаться, погруженной в нее, чувствуя кожей
невидимую пульсирующую жилку, в которую ей придется вливать физиологический
раствор, если он будет умирать.
В два или три часа ночи, когда англичанин уже засыпает, она
идет через сад к палатке сапера, на свет фонаря «молния», который висит на руке
статуи святого Христофора. Она идет в кромешной тьме, но ей знаком каждый
кустик на пути, место последнего костра, который еще тлеет красными углями.
Иногда она берет в руки стеклянную воронку и задувает фонарь, а иногда
оставляет его гореть и, наклонив голову, ныряет через откинутый борт палатки
внутрь, чтобы прильнуть к нему, к его руке, ласкать его и ухаживать за ним, как
за раненым, а вместо тампона будет ее язык, вместо иглы – ее зубы, вместо маски
для наркоза – ее рот, который заставит его постоянно работающий мозг расслабиться
и забыться в томной неге. Она расстегивает платье и кладет его на теннисные
туфли. Она знает, что для него мир, горящий вокруг них, состоит из нескольких
решающих правил, которые необходимо соблюдать при разминировании, что именно
этим по-прежнему занят его мозг, когда она уже засыпает рядом, целомудренная,
как сестра.
Их окружают палатка и темный лес.
Они только на шаг переступили границу утешения, которое она
давала раненым во временных госпиталях в Кортоне или Монтерчи. Ее тело – как
последнее тепло; ее шепот – как утешение; ее игла – чтобы усыпить. Но сапер не
допускает в свое тело ничего из другого мира. Влюбленный мальчик, который не
станет есть из ее рук, который не нуждается в обезболивающих уколах, в отличие
от Караваджо, который только этим и живет, или в чудодейственных мазях,
которыми бедуины лечили англичанина. Только для спокойного сна.
Он украшает свое жилище. Листья, которые она ему подарила,
огарок свечи, а в палатке детекторный приемник и вещевой мешок, в котором
хранятся его приборы. Он вышел из сражений со спокойствием, которое, даже если
и кажущееся, означало для него порядок. Он остается требовательным к себе
всегда: взяв на мушку автомата ястреба, парящего над долиной; обезвреживая мину
и не сводя с нее глаз; даже когда он вытаскивает термос, откручивает крышку и
пьет из нее.
Она думает, что все остальное для него – второстепенно, его
глаза останавливаются лишь на том, что представляет опасность, а его ухо
настроено только на радиоволну, где передают события в Хельсинки или Берлине.
Даже когда он занимается с ней любовью и ее левая рука держит его выше
браслета-«кара», где напряжены мышцы, Хана чувствует себя невидимкой в этом
отсутствующем взгляде, пока из его груди не вырвется стон, пока его голова
обессиленно не упадет ей на грудь. Все второстепенно, кроме того, что
представляет опасность. Она научила его не молчать в минуты наслаждения, она
хотела слышать это, чтобы узнавать, расслабился ли он, ибо лишь по звукам можно
было понять, что он испытывает, как будто он захотел, наконец, обнаружить свое
присутствие в темноте.
Трудно сказать, насколько она влюблена в него или он в нее.
Или насколько это должно держаться в тайне. Чем дальше заходила их связь, тем
усерднее они старались этого не показывать на людях. Ей нравилось, что он
оставляет ей свободу и территорию, на которую, как он считал, каждый имеет
право. Это давало обоим силу с опорой на закон соблюдения внешней
отстраненности, когда он проходит под ее окном, не говоря ни слова, отправляясь
в деревню, чтобы встретиться с другими саперами. Или когда он передает ей
тарелку в руки. Или когда она кладет новый зеленый лист на его загорелое
запястье. Или когда они ремонтируют разрушенную стену вместе с Караваджо. Сапер
напевает свои излюбленные американские песни, которые Караваджо тоже нравятся,
но дядюшка Дэйв предпочитает не показывать вида.
«Пенсильвания-шeсть-пять-о-о-о», – выдыхает молодой солдат.
* * *
Она изучает все оттенки его смуглой кожи. Цвет руки выше
локтя, цвет шеи, ладоней, щеки, кожи под тюрбаном. Темную смуглость пальцев,
разделяющих красные и черные проводки или берущих хлеб из алюминиевой
солдатской миски, которой он все еще пользуется. Вот он встает. Такая
самоуверенность кажется им грубоватой, но для него, несомненно, это верх
вежливости.
Но больше всего ей нравится смотреть на его влажную шею,
когда он умывается. Хана представляет его грудь в капельках пота, когда она
хватается за нее, а он нависает над ней во время минут любви, его сильные,
крепкие руки в темноте палатки. Она помнит цвет его тела, когда однажды они
были в ее комнате, и свет из города, вздохнувшего после отмены комендантского
часа, осветил их, словно сумерки.
* * *
Позже она поймет, что он никогда не допускал возможности для
себя принадлежать ей, а для нее – ему. Она встретила это слово в романе,
запомнила и занесла в свой словарь. «Принадлежать – быть обязанным, быть в
долгу.» А он, она уверена в этом, никогда бы этого не допустил. И если она
проходила двести метров темного сада, чтобы попасть к нему в палатку, это был
ее выбор, она этого хотела. И он мог спать, не потому что не хочет ее, а потому
что ему необходимо хорошо выспаться, чтобы утром иметь свежую голову и быть
готовым распутать новые ловушки.
Он считает ее удивительной. Он просыпается и видит ее в
струях света лампы. Больше всего ему нравится решительное выражение ее лица.
Или по вечерам ему нравится слушать ее голос, когда она пытается убедить
Караваджо в его очередном безрассудстве. Или то, как она медленно двигается
вдоль его тела, словно святая.
Они разговаривают. Легкая монотонность его голоса
смешивается с запахом палатки, с которой он не расставался в течение всей
итальянской кампании, как будто она стала частью его тела, крылом цвета хаки,
которым положено накрываться ночью. Это его мир. В такие ночи она чувствует,
как ей не хватает Канады. Он спрашивает, почему она не может заснуть. Ее
раздражает его самоуверенность, его способность быстро отключиться от
окружающего мира. А ей нужно, чтобы дождь стучал по жестяной крыше и два тополя
шелестели листвой под окном… ей нужен шум, под который она всегда засыпала.
Деревья и крыши, которые убаюкивали ее, под которыми она выросла на восточной
окраине Торонто, а потом убаюкивали ее на берегу реки Скутаматта, куда они
переехали вместе с Патриком и Кларой, а позже – над водами Джорджиан-Бей.
Странно: даже в этом огромном саду она не нашла ни одного дерева, которое могло
бы убаюкать ее.
– Поцелуй меня. Я так люблю твои губы. Твои зубы.
И позже, когда он повернулся к открытому входу в палатку,
она громко шепчет, но только сама слышит этот шепот: «Надо спросить Караваджо.
Как-то отец сказал мне, что. Караваджо всегда в кого-то влюблен. Не просто
влюблен, а постоянно умирает от любви. Постоянно не в себе. Постоянно счастлив.
Кип! Ты слышишь меня? Я так счастлива с тобой. Я хочу всегда быть с тобой».
* * *
Больше всего ей хотелось бы плыть с ним по реке. В плавании
нужно было соблюдать определенные правила, почти как в огромном зале на балу.
Но он по-другому воспринимал реки. Он молчаливо входил в Моро, натягивал связку
канатов, привязанных к раскладному мосту, скрепленные болтами стальные панели
скользили за ним в воду, словно живое существо, а небо озарялось вспышками от
взрывов, и кто-то рядом с ним тонул на самой середине реки. И саперы снова
ныряли в воду, чтобы подхватить потерянные блоки, ловя и скрепляя их крюками, в
холодной грязи и воде, под непрекращающимся огнем.