– Друг моего отца хотел умереть под «Шанхайский танец».
Я не знаю, что это такое. Он сам об этом где-то услышал.
– Чем занимается ваш отец?
– Он… он на войне.
– Вы тоже на войне.
Она ничего не знает о нем, несмотря на то что прошел уже
целый месяц, как она ухаживает за ним и делает ему уколы морфия. Сначала,
оставшись вдвоем на вилле, они чувствовали некоторую неловкость. Потом это
прошло как-то само собой. Пациенты, врачи, медсестры, оборудование, простыни,
полотенца – все скрылось за холмом на пути во Флоренцию и дальше в Пизу. Она
заранее сделала запас таблеток кодеина и морфия. Она наблюдала за их отъездом,
за вереницей уходящих грузовиков. До свидания. Она помахала им вслед из окна,
затем плотно закрыла ставни.
Позади виллы поднимается высокая скалистая стена, к западу –
длинная полоса огороженного сада, а в тридцати километрах внизу, в долине,
ковром расстилается Флоренция, которая по утрам часто тает в дымке.
Вилла Сан-Джироламо, построенная много веков назад для
защиты ее жителей от происков дьявола, была похожа на осажденную крепость; сады
одолевала мерзость запустения, а статуи с оторванными во время обстрелов
конечностями безмолвно взирали на окружающий пейзаж, который открывался через
разрушенные стены, на выжженную, в воронках от снарядов землю. Хане казалось,
что эти запущенные, дикие сады были продолжением дома, его дальними комнатами.
И она с усердием работала в них, не забывая, что там могут быть мины. За домом
на небольшом клочке земли она начала возделывать огород с неистовой страстью,
которая характерна для тех, кто вырос в городе. Когда-нибудь здесь будут
липовая беседка и комнаты, залитые зеленым светом настоящей, живой листвы.
Караваджо зашел в кухню и обнаружил, что Хана, сгорбившись, сидит
за столом. Он не видел ее лица и рук, подобранных под грудную клетку, а только
ее спину и голые плечи, содрогавшиеся от рыданий. Голова тряслась и каталась по
столешнице.
Караваджо остановился. Уж он-то знал, что слезы изматывают
сильнее, чем любая другая работа. Еще не рассвело. Ее лицо забелело светлым
пятном на темном дереве стола.
– Хана, – позвал он, и она затихла, как будто можно
было обмануть его в темноте. – Хана.
Она начала стонать, и этот стон разделял их, словно река,
которую нельзя было переплыть.
Сначала он не знал, можно ли дотронуться до ее обнаженной
спины, но потом снова сказал «Хана» и положил свою забинтованную руку ей на
плечо. Она все еще дрожала. Когда у тебя глубокое горе, единственное средство,
чтобы выжить, – с корнем вырвать все воспоминания.
Она выпрямилась, но голова была еще опущена, затем, с
усилием оторвав себя от магнита стола, встала напротив мужчины.
– Если ты хочешь меня трахнуть, не дотрагивайся до
меня.
На ней была надета лишь юбка, как будто она только что
встала с постели и прибежала сюда, на кухню, продуваемую прохладным ветром с
гор.
Ее лицо покраснело от слез.
– Хана.
– Ты слышал, что я сказала?
– Почему ты так поклоняешься ему?
– Я люблю его.
– Ты не любишь его, ты его обожествляешь.
– Уходи, Караваджо. Пожалуйста.
– Я не могу понять, что связывает тебя с этим живым
трупом?
– Он святой. Я знаю это. Святой, который в отчаянии.
Такое бывает? И мы должны защитить его.
– Неужели ты не видишь, что ему наплевать на это!
– Моя любовь может спасти его.
– Двадцатилетняя девушка, которая добровольно
отказывается от всех радостей жизни, чтобы любить призрака! – Караваджо
помолчал. – Тебе нужно защитить себя от уныния. Из уныния очень легко впасть в
ненависть. Послушай меня. Я-то знаю. Если ты выпьешь яд, предназначенный
другому человеку, думая, что этим облегчишь его участь, то ошибаешься, потому
что отравляешь не плоть, а душу, яд оседает в тебе. Бедуины в пустыне оказались
умнее. Они знали, что он может быть им полезен, спасли его и использовали, а
потом просто бросили.
– Уходи. Оставь меня в покое.
Она любит посидеть одна в высокой влажной траве в саду. В
такие минуты она смотрит вдаль и пытается представить, кто шел по этой старой
дороге под сенью восемнадцати кипарисов в далекие времена.
Однажды она находит в саду сливу, очищает ее и кладет в
карман платья, чтобы отнести английскому пациенту. Когда он просыпается, она
наклоняется над ним и кладет мякоть сливы ему в рот. Он всасывает ее, словно
воду, при этом челюсть остается неподвижной. Она видит, как он проглатывает ее.
Кажется, он готов кричать от удовольствия.
Он поднимает руку и пальцем стирает с губы каплю сливовой
мякоти, которую не может слизать языком, потом кладет палец в рот и сосет его.
– Давайте я расскажу вам о сливах, – говорит он. – В
детстве я…
Когда они остались на вилле вдвоем с английским пациентом,
было еще холодно, и им пришлось сжечь почти все кровати. Как-то в одной из
комнат она нашла старый солдатский гамак и стала им пользоваться. Каждый вечер
она выбирала комнату, которая ей приглянулась, вбивала в стену гвозди, вешала
гамак и засыпала, покачиваясь над отбросами, водой и грязью на полу, не боясь
крыс, которые в последнее время начали появляться здесь. Каждую ночь она
забиралась в этот гамак, который, вероятно, еще помнил своего хозяина, одного
из ее бывших пациентов, скончавшегося от ран.
Пара теннисных туфель и гамак – вот все, что она взяла у
других в этой войне. Сняв платье и повесив его на гвоздь, забравшись в гамак и
накрывшись старой кофтой, она спит, изредка просыпаясь по ночам от полоски
лунного света, которая скользит по потолку. Сейчас стало теплее, и она спит в
этом гамаке. Уже нет нужды сжигать стулья и кровати.
Ее гамак, туфли и платье. Она чувствовала себя в
безопасности в этом маленьком мире, который сама создала; двое мужчин казались
далекими планетами, каждый на своей орбите памяти и уединения.
Караваджо, друг ее отца в Канаде, любимец женщин. Он с
легкостью разбивал их сердца, не прилагая особых усилий, вызывая настоящий
переполох среди них и добровольно отдавая себя. Сейчас он уже не тот. В той,
довоенной жизни он был вором-одиночкой, потому что не доверял мужчинам. Он был
общительным, любил поговорить с мужчинами, но предпочитал женское общество и
быстро попадал в умело расставленные женские сети. Когда она, бывало, рано
утром, крадучись, возвращалась домой, она видела, как он спит прямо в кресле ее
отца, измученный и усталый от ночной работы или очередных любовных похождений.
Караваджо принадлежал к людям, которых нужно было крепко
обнять и не отпускать, чтобы они не убежали, а самой ущипнуть себя, чтобы не
потерять рассудок в его обществе. Нужно было держать его за волосы, как
утопающего, иначе он потянет вас за собой. Или вы увидите его, идущего вам
навстречу по улице и уже готового помахать вам рукой, но вдруг он перепрыгнет
через стену – и был таков, исчез на месяцы. Он был не очень хорошим дядюшкой.