– Тогда бежим, – сказал вдруг Иголка, и Орешник, хотя и не видел их, понял, что он схватил Иволгу за руки и крепко-крепко сжал. – Убежим с тобой вместе, и никто нас не найдет! В Янтарь-город бежим... там Злат... он нам поможет. А откажет – так и вовсе уедем из Даланая, да вот хоть бы в Фарию! Ты ведь, может, и сама оттуда родом, может, там твоя родная земля...
Иволга слушала его сперва молча. А потом засмеялась, и смеялась, смеялась сквозь слезы, пока он, захлебываясь, горячо и страстно бормотал, а потом осекся и смолк.
– Ох, Иголочка! Милый мой, любимый! Да даже если бы и правдой было то, что ты говоришь, как же мы сможем жить? Ты еще толком не умеешь ничего, да и я...
– А что – ты! Ты ведьма! Наколдуешь нам богатства да недругам бедствий, как всегда делала, и все хорошо пойдет, – бесхитростно сказал Иголка, и понял только тут Орешник, до чего мал еще и неумен младший его, любимый сын... а и откуда бы взяться уму, когда видел он всю жизнь вокруг себя только то, о чем теперь говорил.
Но как бы неумен и малодушен ни был его совет – был он, пожалуй, мудрей всего, что мог бы измыслить сам Орешник. Потому что сам он не знал, что делать: побоялся бы пойти против людской молвы и неписаного закона, но знал в то же время, что по закону поступить – значит обречь свою девочку на вечное несчастье. И готовился он уже сам ступить за угол амбара, предстать перед своими детьми и благословить их на преступный побег, когда Иволга вдруг сказала, так тихо, что он едва расслышал:
– Если в и так... ты напомнил мне... я забыла совсем... что я ведьма. Я не могу уйти.
– Почему?!
– Не могу, Иголка, и все, не спрашивай, почему. Не могу я оставить Кремен и дом твоего отца... не сейчас. Я слово дала. И должна исполнить свой долг.
Долг... да знает ли балованный, легко думный Иголка слово такое – долг? «Отчего, – подумал Орешник, – я так и не сумел это слово вложить в голову ни одного из своих сыновей? Неужто оно сложней, чем песни, которые они поют, или книжки, которые они читают? И кто вложил это слово в голову и сердце маленькой Иволге, от которой я и думать не думал ничего требовать – никогда?»
Кто? И что крылось за этим словом? Что и кому она должна?
Так думал Орешник, стоя за углом амбара, слушая, как Иголка снова шепчет, а Иволга отвечает: нет, нет – и не плачет больше, будто вовремя вспыхнувшее слово это – ДОЛГ – разом утвердило ее в решении, которое она никак не могла принять. Под конец, правда, опять немножко поплакала, а после смолкла, когда, отчаявшись убедить, стал Иголка ее целовать. Понял Орешник, что нечего ему больше тут слушать – и ушел от амбара, тяжким, шумным шагом, но они все равно его не услышали.
Так никем и не замеченный поднялся он в спальню, которую делил с женой. Медовица лежала на постели в темноте, по горнице разносилось ее ровное, тихое дыхание. Орешник подошел к кровати и сел на край.
– Орко... ты... пришел... – прошептала Медовица у него за спиной. – А я-то...
И замолчала. Что не стала договаривать? О чем думала те два дня, пока он незнамо где ходил, незнамо о чем думал? Да и вспоминала ли она о нем? Или рада была, что сгинул...
– Скажи, Медка, – не оборачиваясь, проговорил Орешник. – Когда ты мне сказала, что меня ждет лютая гибель и только твоя дочь, от меня рожденная, сможет меня спасти, – ты ведь тогда солгала?
И знал ведь, что солгала, – а не мог не спросить, хотел хоть раз в жизни от нее правду услышать, прямо, как есть.
Текли мгновенья, тягучие, липкие... Медовица молчала, а Орешник так и сидел, как всю жизнь провел, – к ней спиной. Потом она придвинулась ближе и обняла его сзади. И не было в этом объятии ни власти, ни похоти.
– Нет, – сказала Медовица Древляновна, Орешникова жена. – Нет. Не солгала.
И ночь опустилась на голову Орешника.
* * *
...Ночь та была такой, что и не сразу даже поймешь – то ли смерть пришла, то ли сон. Возвращаясь из холодной темени, не знал Орешник – в жизнь и явь ли возвращается или на Ту Сторону, и чья та рука, что к нему прикасается – не любимой ли матушки, не сурового ли отца, который вот уж сколько лет глядел с Той Стороны на непутевого сына своего и головой качал... «Простите», – сказал Орешник – сам не зная, кому из них, или обоим сразу, а может, и не им даже совсем. И вот как только мысль эта в голове его появилась – разом ухватился за нее и выбрался по ней, как по спасительному канату, на берег яви.
Да только лучше в не выбирался.
Он лежал на спине, и по тому, как холодно и твердо было лопаткам, понял, что одежды на нем никакой нет. Все тело его было холодным и твердым, будто окоченело. Он хотел шевельнуться – и не смог. Видел руки свои, лежащие вдоль тела, и ноги, вытянутые к двери, как у покойника, – видел, а не чувствовал, и шелохнуться не мог. Еще он видел свечи, стоящие полукружьем в ряд у него в ногах, и убегали огоньки по обе стороны от него справа и слева, и, видать, где-то над головой у него смыкались в кольцо. Фитилек каждой трепетал маленьким розовым огоньком. И не шевелились эти огоньки – не было тут ветра, чтоб их шевелить.
Не сразу понял Орешник, что находится в погребе своего собственного дома. В Медовицыном погребе.
И сама она была тут.
Он не видел ее и не слышал – только чуял, так, как привык чуять всегда, когда она находилась в доме неподалеку от него. Чуял трепет, и жар, и силу, толчками исходящую от нее, истекавшую из нее так, словно полна она была этой силы до краев, и переливалось из нее – больше было, чем могло вместить в себя человеческое существо. Она не говорила ничего, не читала заговоры старых, давно отмерших даланайских ведунов, не бормотала на неведомом языке древние заклятья чужеземных народов, не взывала к Черноголовому, не плясала с бесами. Никогда она не плясала с бесами – уж в чем в чем, а в том Орешник мог поручиться даже теперь... не бесы это были.
А кто? Что? «Что ты делаешь, зачем я здесь, что со мною?» – хотел он спросить, но не смог ни языком шевельнуть, ни даже губ разлепить. Он словно и был в своем теле, и не был – подняться над собою не мог, но и подчиняться тело ему больше не желало.
И стало тут Орешнику страшно по-настоящему. Понял он тогда, что никогда прежде не знал взаправдашнего страха. Что робостью, суеверием и мягкотелостью было то, что прежде принимал он за страх. А всамделишный страх – он был вот такой, сковавший немотой язык и члены. Страх сгибал, сминал, вязал узлы из плоти и духа.
«Пощади», – хотел сказать Орешник – и не смог.
Прохладные ладони Медовицы легли ему на лоб.
– Ты спросил, – услыхал он ее тихий, мягкий голос – тот самый, каким она впервые к нему обратилась, спросив, не хочет ли испить воды. Будто и не было двадцати с лишком лет. – Спросил, лгала ли я. Не хочу, чтоб ты так думал про меня. Потому расскажу тебе, пока еще время есть. Слушай.
Знаешь ты, что из нашей земли давно ушла всякая магия. И все знают. Но не знают, отчего. Испокон веку магия наша была от богов: темная – от Черноголова, светлая – от Радо-матери. Да только ослабла в людях вера. Слишком много стали думать про торг, про золото, науку всякую запретную, заповедную для человека... На звезды, вон, смотрят, ход их на картах у себя отмечают, будто людское это дело – на небо смотреть. Забыли, где место человеческое, а где божье. Обидело это Радо-матерь и Черноголового. Они ушли. Ушли совсем, слышишь, нет больше бога на Даланайской земле... а где бога нет, там и магии в человеке нет.