Существом, к которому ревновала Мари, был король Людовик.
Она никогда не говорила с ним, кроме того раза, когда Жуанвиль представлял ее ко двору (чтобы на следующий же день отослать обратно, домой, в Шампань), и хотя многое о нем слышала, но знала, что он еще лучше, чем о нем говорят. И чем он лучше был, тем сильней она его ненавидела. Она даже рада была, что Жуанвиль никогда не звал ее за собой в Париж, никогда не предлагал поселиться с ним при дворе. Она боялась, что, оказавшись вблизи короля Людовика, не сможет больше держаться. Она видела это порою во сне, как подходит к нему, сидящему под этим своим знаменитым дубом, к такому доброму, наивно глядящему на нее прекрасными большими глазами снизу вверх, как нищий или дитя, встает над ним и кричит: «Отдайте моего мужа!»
Отдайте моего мужа…
Сперва она радовалась, что ей достался супруг, который так близок к королю. Дружба их не ослабевала с годами, и еще больше окрепла после совместного крестового похода. Порой Жуанвиль сердился на своего короля, порой король сердился на Жуанвиля, но это были ссоры добрых друзей, и происходили они — Мари была уверена в этом — лишь от порывистости и неудержимой честности Жуанвиля. Она знала, какой он честный: в их первую брачную ночь он сказал ей: «Вы нехороши собой, Мари, но я этому очень рад, ведь я увалень и неумеха, и женщин совсем не знаю. Мы будем очень счастливы, вот увидите». Ему было семнадцать лет тогда, а Мари — пятнадцать, и она растерялась от его прямоты, в равной степени жестокой и доброй. И годы не переменили его: он по-прежнему был до крайности прямодушен, и, Мари знала, многими нелюбим за это — но только не королем Людовиком.
Жуанвиль сказал ей правду в ту первую ночь: он не знал до нее других женщин, и, Мари была уверена в этом, после нее тоже не знал. Он вправду был не очень умел в постели (с отчаяния и от злости она несколько раз согрешила в его отсутствие, так что могла сравнить), но это оттого, что плотские утехи мало волновали его. Притом он не был чрезмерно набожен — не более, чем любой другой царедворец Людовика; он не любил ни азартных игр, ни охоты, ни даже войны, и в крестовый поход когда-то пошел без особого рвения, жалуясь Мари, что это предприятие его разорит — что, кстати, в конце концов и случилось. Он и виноделие не слишком любил — верней, был к нему безразличен, как и ко всему в этом мире — ко всему, кроме встреч и бесед со своим дорогим королем. Он питался своим королем, ел своего короля, пил своего короля, молился на своего короля и в голове не держал, что можно иметь в жизни какой-то иной смысл. Мари Жуанвиль не сразу сполна поняла все это: потребовались годы, но когда осознание пришло наконец, оно было непоколебимым и неотвратимым, как приговор святой инквизиции.
Рассказывая о Париже, о Палестине, о королевском дворе, о битвах и молебнах, Жуанвиль никогда не говорил «я», только «мы с королем». Мы с королем пошли туда, мы с королем видели это, мы с королем, мы с королем.
Порой Мари хотелось спросить его: отчего? Что в нем такого, в этом святом короле? То, что он молится много? Но Жуанвиль сам не слишком аккуратно молился и ходил к обедне. Приезжая в Шампань, случалось, по неделе службы пропускал. Так что же тогда?
Мари Жуанвиль, искренне считавшая себя дурной и озлобленной женщиной, была достаточно добра и великодушна, чтобы никогда не задавать своему мужу этот вопрос. Не только по одной доброте, впрочем: в те редкие дни, когда он приезжал, она так радовалась ему и так упивалась его присутствием рядом, что ей было жалко времени, чтоб снова говорить о том, что и без того отнимало слишком много ее душевных сил во все время его отсутствия. Когда-то она еще пыталась увлечь его рассказами о детях, об их успехах, но Жуанвиль слушал вполуха, рассеянно кивая и ловя любую возможность, чтоб снова вставить извечное «мы с королем». Порой Мари не знала, кого ненавидит больше: Людовика или самого Жуанвиля. Она прелюбодействовала только из одной этой ненависти и из мести им обоим, а после всякий раз горько раскаивалась и стыдилась, ведь ни перед Богом, ни перед людьми ее муж ни в чем не был повинен. Если он и был так смертельно, так неистово предан своему королю, то в этом не вина его была и не умысел даже, а только его собственная беда.
Иногда он оставался дома долго, неделями, месяцами, и это обычно значило, что они с Людовиком в ссоре. В первые дни Мари радовалась, но очень быстро радость сменялась тоской и тревогой. Будучи в размолвке с королем, Жуанвиль никогда не бывал счастлив. Ни ласка жены и суета детей, ни летнее солнце и душистый сок винограда — ничто не могло вызвать на его лице улыбку, ничто не окрашивало румянцем его щеки. Он никогда не рассказывал Мари о том, отчего именно они ссорились, но она догадывалась, что, должно быть, король снова спросил что-то у Жуанвиля, а Жуанвиль, к своему несчастью, снова ответил честно. Людовик любил честность куда больше, чем обычно любят ее монархи, но вообще очень мало людей любят честность, когда она абсолютна. Жуанвиль, на свою беду, не знал меры ни в откровенности, ни в дружбе — так же, как Людовик не знал меры в своем служении Богу. Порой Мари со свойственной всем несчастным женщинам проницательностью думала, что именно это отсутствие чувства меры столь сближает ее мужа с королем Франции, хоть и проявляется совсем в разных вещах.
И вот теперь Жуанвиль жил в Шампани уже два года. Два года — безвыездно, отлучаясь только затем, чтобы объехать графство по своим обязанностям сенешаля. Никаких писем из Парижа он в это время не получал. Он приехал в Шампань, как только стало известно, что король объявляет новый крестовый поход.
Два года. Первые два года в жизни Мари, когда ее муж принадлежал только ей. И никогда он не принадлежал ей меньше.
«Ах, и отчего он не глядит на этих девушек!» — подумала Мари вдруг едва ли не в гневе, оскорбленная, раздосадованная, расстроенная тем, что муж ее, перед которым отплясывают, сверкая ляжками, четверо ладных девиц, смотрит на этих девиц и не видит их. Как хорошо было бы, если б он их видел. Если б затащил какую-то из них украдкой на сеновал — да что какую-то, отчего бы и не всех разом! Судя по хитрым взглядам, которые кидали красавицы на стоящего поодаль господина, ни одна бы не отказалась…
«Да только ему их не надо. И никогда не было надо», — подумала Мари Жуанвиль и пошла вперед, к своему мужу, стоявшему к ней спиной. Шла и думала: «Довольно уже. Довольно».
Он не услышал ее шагов и вздрогнул, когда она обе руки положила сзади ему на плечи. Обернулся, извиняясь слабой улыбкой — не за то, что она его застала наблюдающим этакую картину, а за то, о чем думал на самом деле. Мари оправила его волосы, сбитые ветром, погладила по небритой щеке.
— Поехал бы ты, — сказала она. — Поехал бы уже. Что ты так мучишь себя? И его…
Улыбка исчезла из глаз Жуанвиля. Он хотел отвернуться было, но Мари не дала. Слишком долго она терпела — слишком долго смотрела, как муж ее здесь несчастен. И ее, злую, недобрую женщину, это не делало ни капли счастливей.
— Он же, кажется, в сентябре выступает? Прождешь еще немного — и вовсе не застанешь его, — продолжала Мари, настойчиво вглядываясь Жуанвилю в глаза. Как прятал он эти глаза от нее! Как стыдно ему, поняла она с изумлением, — стыдно, что она так хорошо его знает. Но как же было не знать Жуанвиля, ничего не умевшего и не желавшего в своей душе укрывать?