Человек в зеленом встал и начал нервно прохаживаться между бревнами.
— Все эти шабаши! Вся эта вонь, пьянь, блуд и животное поведение, вопли, бесчестье, распитие крови младенцев! Да отчего же ты, христианин, думаешь, что вся эта мерзость мерзостна только Богу? Ты же был среди сарацин, ты видел, что и сарацинам вся эта дрянь отвратительна! Ведь видел?!
— Видел, — прошептал король, вспомнив, без сомнения, страшную сцену во дворце каирского султана.
— Да, видел, и не говори, что не подумал тогда, что мерзость всегда остается мерзостью. Грех — не выдумка дьявола, король Людовик, грех был и до того, как змий искусил твою прародительницу Еву. Дьявол лишь показал ей, что грех возможен, так же, как возможна и добродетель. Грех был всегда, он был до человека, он древнее, глубже, он корень и основа всего — дьявол родился из греха гордыни так же, как и человек, так, стало быть, чья эта выдумка?
— Не слушайте его, сир, не слушайте его, — прошептал Жуанвиль, но человек в зеленом больше не обращал на него никакого внимания.
— Так если была эта изначальная мерзость, то разве непременно должны разные существа ее видеть по-разному? Нет, святой король: мерзость есть мерзость, срам есть срам, и лишь потерявший себя способен насладиться мерзостью и упиться срамом. Я согласен с тобою в одном: эти существа — не люди более, они омерзительны. Но только я в этом вижу их горе, а ты — их вину.
— Если тебе так отвратительно их поклонение, то зачем ты поощряешь его? Зачем велишь им веселиться и праздновать, если не хочешь видеть в них это? Разве же нет в тебе торжества? — не выдержав, запальчиво спросил Людовик.
Человек в зеленом ответил немедленно, не задумываясь:
— Нет и не может быть в этом никакого торжества. Нет торжества в унижении, в причинении мук и страданий другим — и тебе ли, король, об этом не знать? Но вообрази, ежели б ты попытался остановить ту толпу, что хлынула встречать тебя из крестового похода, — как, смог бы ты это сделать? Солдатами и пиками — может, и смог бы. Словом своим? Но народ твой любит тебя, и ему надо было как-то выразить эту любовь, эту верность, эту готовность расплатиться с тобою за то, что ты для него делал. И коль скоро народ твой выбрал, как это сделать, коль скоро сам себе придумывает ритуалы, не заботясь о том, приятны они тебе или противны, — как ты его остановишь?
Людовик смотрел на своего собеседника в изумлении. Потом сказал:
— Ты запутываешь меня и лжешь, как тебе и положено делать.
— И в это тоже удобно и просто верить, о да, — вздохнул тот и, махнув рукой, сел назад на бревно. — Но подумай ты все-таки вот о чем: если дьявол не хочет, чтобы ему служили так, как служат, и ежели не может ничего с этим поделать, то уверен ли ты, что твое служение тому, кому ты выбрал служить, угодно Ему и желанно? Уверен ты, что глядит Он на твое неистовство и рвение не так, как все мы теперь глядим вот на это?
Он опять указал вперед, и на этот раз Людовик обернулся, а с ним обернулся и Жуанвиль. Человек в зеленом указывал на чету де Куси, которая наконец выпросталась из земли целиком и теперь предавалась тому, за что продала душу.
Жуанвиль посмотрел на них, потом наклонился, и его вытошнило себе на сапоги.
— Они ведь тоже так служат своему господину. Они верят в то, во что им удобней верить. Как ты там говорил сарацинскому князю? «Мера нашей любви к Нему — это любовь без меры»? Вспомни то, что сейчас видишь, когда в следующий раз пойдешь себя бичевать во имя любви к Господу твоему, — холодно сказал человек в зеленом и щелкнул пальцами. В тот же миг чудовищная картина перед ними подернулась туманом и, к великой радости Жуанвиля, совсем пропала.
— Отчего ты привез меня сюда? — хрипло спросил Людовик, когда чета де Куси навек пропала с глаз. — Что тебе от меня нужно?
— Я же сказал — поговорить с тобою хотел. Это единственная в году ночь, когда я могу по земле ходить, как один из вас. Мне рано еще, время мое нескоро придет, пока могу только так.
— Как же они души тебе продают, когда ты не ходишь по земле? — выпалил Жуанвиль.
Человек в зеленом поглядел на него очень странным, длинным взглядом — да только либо другой это был теперь взгляд, либо Жуанвиль привыкать стал к нему, либо просто не осталось уже у него на голове, как ему мнилось, темных волос, а все поседели.
— Слушай, король, — после недолгого молчания снова заговорил человек в зеленом, — слушай, несчастный король, ты ведь и сам думаешь об этом иногда, стоя на коленях и отбивая поклоны во время всенощной. Гонишь мысли эти от себя, как греховные, и никогда не рассказываешь о них своему исповеднику — только, может быть, своей тени, а может, лишь хочешь рассказать, и собственной тени боишься. Тебе чудится, что в рвении своем ты упускаешь нечто, нечто важное, а что — ты и сам понять не можешь, и потому тебе страшно об этом думать. Но будь честен, здесь, сейчас, когда уже все равно, вы оба и так завтра решите, что это все был только сон. Будь теперь честен и подумай, зачем тебе это рвение? Что ты прячешь за ним? Что ты прячешь за своей святостью, король Людовик?
Жуанвиль посмотрел на своего короля в тревоге, сам не зная, чего страшится больше — что Людовик поддастся на искусительные, кружащие голову речи нечистого, или что не поддастся и не скажет то, что тот требует сказать. Вой и гул шабаша вокруг них отдалился, утих, померк с того мгновенья, как человек в зеленом напустил туману на ведьму и мертвеца де Куси. Жуанвиль теперь понял, что туман этот расползался все дальше и теперь застлал все вокруг. Даже огней костра не было видно за ним: свет погас, и они были здесь втроем совершенно одни, будто зависнув между небом и землей, между землей и адом.
— Ладно, — сказал человек в зеленом. — Вижу, ты все-таки не сумеешь. Придется мне. Я все скажу, а ты только молчи, если я прав. Но если я лгу, если совсем, в самой сердцевине и сути лгу, то встань и уходи, и через миг окажешься опять в своем саду в Лувре.
Жуанвиль чуть не задохнулся. Вот оно, наконец, — их отпускают! Но Людовик не двинулся с места, даже ресницы его не шелохнулись.
И человек в зеленом продолжал говорить:
— Ты утверждал, что хотел быть монахом, а не королем. Но случалось ведь так, что короли отрекались от престола и уходили в монахи. Однако же ты не таков. Ты хотел и королем, и монахом быть — одновременно, вот в чем, король Людовик, твоя беда. Ты не святым решил сделаться, а святым королем , в этом все дело, в этом вся твоя хитрость. Ты знал, что не сумеешь стать мучеником, знал, что не достанет сил для настоящего отречения, а святости хотел, и, пуще того, хотел стать сам Иисусом Христом — это твоей мечтой всегда было, это, а не простое служение. В тебе смирение всегда мешалось с гордыней, да и какой же король без гордыни? Не бывает таких. А Христос тем и Христос, что он один мог таким быть, единственный в своем роде Спаситель. И ты решил стать единственным в своем роде святым монархом — потому что не было и не будет больше таких. Но это ведь нелегко. Быть обычным святым, быть мучеником, юродивым — много легче. Монарху, тому, кто столько власти мирской держит в своих руках, тому, кто даже с церковью может себе позволить ссору, тому, кто огромное войско ведет на другой край земли по одной только прихоти, — такому существу непросто, да почти невозможно быть святым. Такому даже просто хорошим человеком быть нелегко. Но ты, Луи Капет, человек хороший. И более того — смог бы стать прекрасным человеком, прекрасным королем, прекраснейшим христианином в своем веке. И почто тебе этого мало было? Нет, захотелось святости. А в том, чтоб быть хорошим монархом, нужен расчет. Стало быть, и в твоей монархической святости всегда есть расчет. И в твоей «любви без меры к Нему» всегда был расчет, о, славный святой король. Ты омываешь ноги нищим и прокаженным — но ты никогда не омоешь ног своему любимому другу Жану Жуанвилю, потому что нищий — агнец Божий и только, а Жан Жуанвиль — твой подданный и вассал. Ты вершишь справедливый суд и подаешь руку бедным, как равным, по Евангелию — а вместе с тем отнимаешь власть у церковников, которые слишком много воли себе дают и посягают на твою королевскую власть. Ты с собственною женою в постели так же развратен, как сумасшедшая де Куси со своим мертвым мужем, — и ты ненавидишь себя за жар своего тела, и жену свою ненавидишь за жар ее тела, за то, как сплетаются два ваших жара, и не даешь им обратиться в тепло — и гонишь, отталкиваешь прочь от себя, не замечаешь и не любишь женщину, родившую тебе одиннадцать детей и всю жизнь тебе бывшую преданной. Ты свою дочь пытаешься принести в жертву, как Авраам пытался в жертву принести Исаака, — и делаешь это лишь для того, чтобы твой народ восхитился еще пуще твоей набожностью и, оценив твою жертву, снисходительно бы отнесся к твоим суровым законам. Все, что ты делаешь, все, что ты в своей жизни когда-либо делал, — ты делал в равной мере из веры и из расчета. Ни одного, ни другого нельзя отнять, иначе все рухнет. Править через веру и верой своей управлять — вот что такое быть святым королем. Твоя мать одна только была, кто мог тебя с этого пути сдвинуть, и когда ты это понял, ты убежал от нее в Палестину — а можно было бы, и дальше убежал бы, верно, святой король?