Когда Бланке исполнилось десять, ее отдали в обучение. Она училась старательней, чем можно было ждать от нее, и любила огорошить своего наставника вопросом или выводом, на который тот не знал, что ответить, так как не привык слышать от столь юных созданий вопросы, не то что выводы. Будучи на редкость догадлива от природы, Бланка вскоре поняла, что наставники вовсе не намерены развивать ее ум, но только хотят вложить ей в голову то, что почитают верным. Должно быть, ей это весьма не понравилось, однако она об этом никому не сказала, кроме братьев, которые к тому времени уже достаточно подросли, чтобы иметь благоразумие не поддержать бунт сестры. Она же привыкла во всем полагаться на них, поэтому сама открыто мятеж поднимать не стала. Так прошло еще несколько лет.
И вот, в ту зиму, когда Жуанвиль покинул своего короля, Людовик, видимо, затосковал, и от тоски вдруг измыслил нечто из ряда вон выходящее. Будь Жуанвиль с ним рядом, вполне возможно, король открылся бы ему, как делал часто, а может, даже спросил бы его совета. И Жуанвиль знал бы, что ему в таком случае посоветовать. Но так случилось, что Жуанвиля не было рядом.
Поэтому как-то погожим зимним днем, когда свежий хрустящий снег ярко блестел под лучами зимнего солнца, Людовик спросил, где его дочь Бланка. Он задавал этот вопрос три или четыре раза в год — в том и проявлялось его особое благоволение к девочке, которую он, случалось, сажал к себе на колено, расспрашивал про совершенные ею сегодня добрые дела и, уточнив, честно ли она исповедалась давеча своему духовнику в грехах, отпускал со вздохом и словами: «Иди играй, дитя мое».
Королю ответили, что ее высочество Бланка с утра взяла коня и отправилась погулять в Венсенн, и до сих пор не вернулась. Людовик нахмурился — он не любил, когда его дочери ездили верхом, считая это для женщины не совсем пристойным занятием. Затем он повелел, чтобы, как только Бланка вернется, ее немедля препроводили к нему.
Так и было сделано.
Час спустя Бланка, сияющая, розовощекая от мороза, смеющаяся невесть чему — должно быть, ясному дню, зимнему солнышку, своей юности и жизненной силе, — вбежала в покои отца и приложилась губами к его руке — немного более ласково и немного более небрежно, чем это делали остальные дети Людовика. Она, должно быть, играла в Венсенне в снежки, потому что к платью ее прилип снег, и король молча смотрел, как она поднимается с колен и запоздало отряхивает льдинки с подола. Перчатки она сняла, видимо, на ходу, и они неизящно торчали теперь у нее за поясом; волосы ее от быстрой скачки растрепались, и несколько черных прядей выбились из-под сетки.
— Вы звали меня, отец? — спросила Бланка голосом, чуть дрожавшим от радостного возбуждения. Людовик окинул ее взглядом от темноволосой головки до маленьких ножек, обутых в бархатные сапожки. Нежность дрогнула в его спокойных глазах. Он любил свою легкомысленную дочку и ничего не мог с этим поделать.
И лишь от большой любви к ней он сказал затем то, что сказал.
— Сядьте, дитя мое. Хочу поговорить с вами о деле весьма серьезном. Оно касается вашего будущего и, не скрою, исполнения моей давней мечты. Сядьте и поговорим.
Бланка села, оправляя подол платья небрежным жестом, в котором сквозило изящество, немыслимым образом сочетавшееся в ней с порывистостью и резкостью движений. Она будто вечно спешила куда-то и вечно не успевала. Людовик терпеливо дождался, пока она усядется. Потом она воскликнула:
— Ах, батюшка, ну так я и знала, что вы что-то такое задумали! Вы так на меня глядели в последнее время, я прямо знала, что у вас что-нибудь на уме.
Она сказала это с игривостью, в которой было много детского, и с кокетством, в котором было много взрослого; она говорила как любимая дочка отца — и как девушка, знавшая, что вскоре придет пора ее просватать. Она хотела добавить что-то еще, но Людовик остановил ее, подняв ладонь. Бланка тут же умолкла — этот спокойный, размеренный жест Людовика на всех людей производил одно и то же воздействие, кем бы они ни были.
— Как вы знаете, дитя мое, — заговорил Людовик, видя, что дочь готова его слушать, — я с большим уважением отношусь к монашеским орденам, в особенности к нищенствующим. Это благороднейшая стезя, и великое благо — избрать ее для себя. Увы, мир наш несовершенен, и не каждый может стать тем, кем хочет. Бедняки хотят, но не могут стать королями, а король, как бы сильно ни захотел, не может стать монахом, ибо у него иной долг. Однако всякий из нас, не сумевший воплотить свою мечту, желает увидеть ее воплощение в своих детях. Я всегда мечтал, чтобы кто-нибудь из моих чад вступил в благословенные ряды святых братьев или сестер, и чтобы род наш, совершивший немало грехов, был защищен и обнадежен их молитвами. Дочь моя, я хочу, чтобы вы приняли постриг и стали цистерианкой в аббатстве Мобюиссон, воздвигнутом некогда вашей бабушкой, королевой Бланкой. Вы были названы в ее честь, и, думаю, будет уместно и достойно почтить ее светлую и чистую памяти подобным образом.
Король умолк и поднял глаза на свою дочь. Та сидела, будто громом пораженная, выпрямившись, широко распахнув свои темные глаза, застыв на краю кресла и сжав на коленях руки. Снег на ее подоле растаял, покрыв его неопрятными пятнами и утяжелив ткань. И Бланка сидела на месте так, словно тяжесть эта не давала ей двинуться с места.
— Отец… — начала было она, но Людовик прервал ее, как часто делал, беседуя с теми, кто от него тем или иным образом зависел:
— Разумеется, вы можете выбрать любой другой монастырь, если по какой-то причине у вас не лежит душа к Мобюиссону. Хотя мне бы хотелось именно этого, да и ваша бабушка, я верю, возрадуется на небесах. Я вас не тороплю, однако мне бы хотелось, чтобы к Пасхе вы мне дали окончательный ответ, дабы…
— Я могу дать вам окончательный ответ прямо сейчас, сир, — сказала Бланка, и Людовик улыбнулся.
— Ну, вот и прекрасно, вот и славно. Полагаю, мы…
— Вот мой ответ: нет, никогда, ни за что!
Теперь настал черед короля в изумлении и ужасе воззриться на свою дочь. Он не мог поверить, что она его перебила. И лишь мгновенье спустя он понял смысл сказанного ею — настолько невообразимый, что в первый миг Людовик не испытал даже гнева. Он просто не понял, что она сказала.
— Не обязательно цистерианский монастырь, Бланка. Это могут быть также кармелитки или…
— Ни кармелитки, ни бенедиктинки, никто, никто из этих несчастных женщин, заживо погребенных в четырех стенах! Никем из них я быть не хочу! О, батюшка, как вы можете? Как можете даже предлагать мне это?
— Я не предлагаю, — в растерянности проговорил Людовик, не в силах оторвать глаз от ее лица, резко побледневшего, вытянувшегося и ставшего еще некрасивей, чем обычно. — Я прошу вас уважить мое желание и память вашей бабушки, моей матери Бланки Кастильской…
— И неужто вы вправду думаете, что ваша мать была бы рада видеть, как ее внучку силой отправляют в монастырь? — воскликнула Бланка и вскочила, тяжело качнув мокрой юбкой. Людовик медленно поднялся следом за ней.
— Что вы такое говорите? Отправляют силой? Постриг — величайшее благо, честь и радость, и никакое…