— Сейчас уходите, — она отвела взгляд. — Вернитесь в следующую субботу, в три часа дня. Я расскажу вам о других причинах неудач вашей поэзии. Или не возвращайтесь. Сто других трудов ждут меня.
Мадам Кроммелинк взяла «Le Grand Meaulnes», нашла нужное место и принялась читать. В ее дыхании послышался присвист, и я подумал, не больна ли она.
— Спасибо…Тогда я…
Я отсидел ноги, и теперь их кололо булавками.
Кажется, для мадам Кроммелинк меня уже не было в солярии.
* * *
Пьяные помпоны пчел зависли над лавандой. Пыльная «Вольво» стояла на дорожке, ведущей к дому, и все так же нуждалась в мытье и полировке. Сегодня я опять не сказал маме и папе, куда иду. Рассказать им о мадам Кроммелинк означало бы: 1) необходимость признаться, что Элиот Боливар — это я, 2) двадцать вопросов о ней, на которые я не смогу ответить, так как она для меня — еще не соединенный линиями набор точек, и 3) что мне запретят ей надоедать. Детям нечего делать у старых дам, за исключением теть и бабушек.
Я позвонил в дверь.
Звонку требуется лет сто, чтобы затихнуть в недрах дома священника.
Никого. Может, она вышла погулять?
На прошлой неделе дворецкий пришел быстрее.
Я забарабанил дверным молотком, уверенный, что все напрасно.
Я ехал сюда на велосипеде, крутя педали как бешеный, потому что опаздывал на полчаса. Надо полагать, мадам Кроммелинк — истинный фельдмаршал в вопросах пунктуальности. Похоже, все мои труды были напрасны. Я взял в школьной библиотеке «Старик и море» Хемингуэя — только потому, что мадам Кроммелинк упомянула его имя. (Во вступлении к книге было написано, что, когда эту книгу читали по радио, она доводила американцев до слез. Оказалось, она про то, как какой-то старик поймал гигантскую сардину. Если американцы от такого плачут, они заплачут над чем угодно.) Я растер лаванду в ладонях и понюхал. Лаванда — мой любимый запах, после белой замазки для ошибок и жареной беконной шкурки. Я сел на ступеньку, не очень понимая, куда теперь идти.
Мне в лицо зевали июльские послеполуденные часы.
Когда я сюда ехал, лужицы-миражи дрожали на Велландской дороге.
Я мог бы уснуть на запеченной солнцем ступеньке.
Маленькие голые муравьи.
* * *
Отодвинулась задвижка, словно из винтовки выстрелили, и дверь открыл старый дворецкий.
— Вы вернулись за следующей порцией, — сегодня на нем было джерси для игры в гольф. — Можете снять обувь.
— Спасибо.
Пока я стаскивал кроссовки, до меня доносились звуки пианино, потом тихо вступила скрипка. Я надеялся, что это не гости у мадам Кроммелинк. Что три человека, что сто — одинаково плохо. Лестница нуждалась в починке. Ветхая синяя гитара лежала на сломанной табуретке. В аляповатой рамке женщина, при взгляде на которую становилось холодно, разлеглась на лодке в заросшем пруду. Дворецкий снова повел меня в солярий. (Я посмотрел в словаре слово «солярий». Оно просто значит «комната, где много воздуха».) Мы прошли через вереницу дверей, и я начал думать о разных комнатах из своего прошлого и будущего. Больничная палата, в которой я родился, классы, тенты, церкви, конторы, отели, музеи, дома престарелых и комната, в которой я умру. (Интересно, ее уже построили?) Машины — это комнаты. Леса тоже. Небо — потолок. Расстояния — стены. Матки — комнаты из тел матерей. Могилы — комнаты из земли.
Музыка росла.
* * *
Угол солярия занимал жюль-верновский хай-фай, весь в серебристых круглых верньерах и циферблатах. Мадам Кроммелинк сидела на своем плетеном троне, с закрытыми глазами, и слушала. Как будто музыка — это теплая ванна. (На этот раз я знал, что она заговорит со мной чуть погодя, и просто присел на диван без подлокотников.) Играла пластинка — что-то из классики. Но совсем не похоже на «рамти-там-там», которое обычно ставит мистер Кемпси на уроках музыки. Эта музыка была ревнивой и сладкой, рыдающей и роскошной, мутной и кристальной. Но если бы ее можно было правильно описать словами, не нужно было бы ее сочинять.
Пианино исчезло. К скрипке присоединилась флейта.
На письменном столе Евы Кроммелинк лежало незаконченное письмо, длиннющее, во много страниц. Должно быть, она не знала, что писать дальше, и тогда поставила пластинку. Толстая серебряная ручка лежала на странице, где мадам Кроммелинк перестала писать. Я подавил в себе желание убрать эту ручку с бумаги и прочитать недописанное.
* * *
Звукосниматель щелкнул, возвращаясь на место.
— Неутешное так утешительно, — сказала мадам Кроммелинк. Судя по лицу, она была не слишком рада меня видеть. — Что это за объявление у вас на груди?
— Какое объявление?
— Это объявление, у вас на свитере!
— Это свитер Ливерпульского футбольного клуба. Я за него болею с пяти лет.
— Что означает «HITACHI»?
— Футбольная ассоциация изменила правила, так что футбольные команды могут носить логотипы спонсоров. «HITACHI» — фирма, которая производит электронику. Она расположена, кажется, в Гонконге.
— Значит, вы платите организации, чтобы носить ее рекламу? Allons donc. В одежде и в кухне англичан обуревает непобедимое желание себя уродовать. Но сегодня вы опоздали.
Рассказывать все подробности истории с мистером Блейком было бы слишком долго. Папа и мама (и Джулия, если у нее злобное настроение) столько раз говорили: «Ну ладно, не будем больше поминать старое», и через пять минут снова выкапывали эту тему, что я уже и счет потерял. Поэтому я лишь сказал мадам Кроммелинк, что вынужден месяц подряд мыть посуду, чтобы расплатиться за одну разбитую мною вещь, а сегодня обед задержался, потому что мама забыла разморозить баранью ногу.
Я не успел закончить объяснение, а мадам Кроммелинк уже заскучала. Она показала на бутылку вина, стоящую на перламутровом столике.
— Сегодня вы пить?
— Мне разрешают только капельку, по особым случаям.
— Ну, если аудиенцию у меня вы не считаете особым случаем, налейте мой бокал.
(Белое вино пахнет яблоками «гренни смит», ледяным метиловым спиртом и крохотными цветочками.)
— Всегда наливайте так, чтобы этикетка была видна! Если вино хорошее, то ваш пьющий должен об этом знать. А если плохое, вы заслуживаете стыда.
Я повиновался. Капелька вина стекла по горлышку снаружи.
— Так. Узнаю ли я сегодня ваше настоящее имя или буду по-прежнему принимать у себя незнакомца, который прячется под нелепым псевдонимом?
* * *
Висельник мне даже «Простите» не давал сказать. Но я так распалился, отчаялся и разозлился, что все равно бухнул «Простите!», но так громко, что это прозвучало ужасно грубо.
— Ваше элегантное извинение не отвечает на мой вопрос.