Довольно долго Валька и Анна сидели молча, отогреваясь. Пили и рассеянно смотрели по сторонам. Потом Валька смотрел только на Анну, и взгляд его становился все более тяжелым, сумрачным. Неясная мысль лежала в глубине этого взгляда. Анна крутила в тонких пальцах пустую прозрачную стопку, смотрела только на нее, и брови были нахмурены, как будто она думала о чем-то недобром. Не с таким лицом она сидела напротив в первое их свидание, не с таким лицом слушала речи в подвале, не такой была на улице всего час назад. Словно бы что-то неизбежное проявилось опять между ними, и тяжелая, сумрачная сила, идущая от Вальки, захватывала ее. И она уже не сопротивлялась, как чему-то безысходному. Она словно прозревала перед собой путь жертвенности и готова была к нему. И Валька, видя это, почему-то злился. Где-то очень глубоко он был оскорблен этим, но что именно уязвляло его гордость, понять не мог. «Погоди, погоди же, — твердило что-то внутри него, сжимая злые кулаки. — Мы еще посмотрим, какая ты. Барышня, институточка, белая кость…» Мысли были бессвязны, Валька сам не понимал своего внутреннего злорадства. Он чувствовал только, что тот канат, за который он упрямо и тупо тянул все эти дни, все мучительные встречи с Анной, уже перетянут на его сторону и вот-вот весь будет у его ног — и она вместе с ним. Надо совсем чуть-чуть — уже не усилий, а времени. Валька хмелел от осознания этого и все больше смелел.
Ему хотелось курить, но не ту мутоту, что лежала у него в кармане. Он встал, устояв от качнувшейся в голове белой волны, дошел до соседнего столика, загребая ногами, будто переходя ручей, и попросил у сидевшего там юнца сигарету. А когда обернулся, чтобы идти назад, уперся взглядом в стену, под которой они сидели, в псевдосоветский рисунок на ней, в какую-то смутно знакомую копию: жизнерадостные люди, мужчины и женщины, все в национальных костюмах, вереницей шли куда-то налево, в угол. Белые колонны, ломящиеся от фруктов и овощей корзины в руках и на плечах дородных женщин; породистые коровы с набрякшими сосцами, лишь коснись — брызнет белое, пенное, ароматное; небольшой трактор на заднем плане, голова крупногрудой рабочей лошади. Яркие краски, беспечные здоровые люди, свисающие сверху виноградные лозы, изогнутые рога и цветочные розетки — вечные, нетленные символы изобилия и процветания империи. Бессмертное шествие народов-дарителей, протянувшееся из-под пластов времени и истории, от песчаного Шумера и пряной пурпурной Персии в сталинский классицизм, столь же обильный народами и благами. Самоуверенная сила, запечатленная в лучшие годы, была даже в этой жалкой кабацкой фреске, всего лишь копии копий настоящего барельефа, настоящих дарителей. Но и с нее шла та же мощь, и она сияла белым, кипенным, ослепительным солнцем.
Как варвар, как пропахший полынью скиф, вдруг оказавшийся у ворот Дария после того, как тот заблудился в степях и не разгадал загадку о лягушках и стрелах, взирал бы на белых, спокойно шествующих дарителей на барельефе и узнавал бы в них собственных прадедов и соседей — бактрийцев и саков, завитых пьяниц и развратников эллинов, дальних гостей индусов и всех других, чьи имена уже стерлись из памяти, — так и Валька стоял, щурясь сквозь дым, вглядываясь в розовощекие, полные лица шествующих людей. Наконец, хмыкнув, он одним шагом оказался у столика, опустился тяжело и небрежно спросил, махнув на стену не зажженной еще сигаретой:
— Где я это видел?
— Вестибюль «Киевской», — не взглянув, ответила Анна.
Валька закурил и сказал, вглядываясь в нее долгим, оценивающим взглядом:
— И ты все это любишь, да?
— Что? — Она подняла глаза сначала на него, потом перевела на стену, но остановилась на кончике сигареты.
— Это, совковое все. Ты живешь прошлым. Ты знаешь это?
Анна посмотрела на него с легким удивлением, как на заговорившее животное, а потом досадливо поморщилась.
— Я защищалась по дизайну московского метрополитена, я говорила тебе, — ответила быстро.
— Но у тебя же не только метро. Тебя вообще туда тянет. Да? Честно? Ну скажи! — В голосе Вальки появилась пьяная игривость и напор. — Тебе ведь современная культура совсем неинтересна.
— Где ты видишь сейчас культуру? — ответила она с презрением.
— Нет, ты не поэтому не интересуешься, что ее нет. А потому что все, что давно было, — понятно, его можно изучать, как отжившее, как мумии какие-нибудь. А в современном надо жить. А ты этого не хочешь. Ты нас презираешь. Тебе же все мы мелки, ничтожны. Так ведь? Признайся?
Он ощущал уже себя победителем, безнаказанным, он мог говорить все что угодно, потому что почти видел Анну своей, и теперь она обязательно должна была сломаться. Через столик он взял ее за руку. Она не отдернула, не подняла глаз, только что-то болезненное появилось в ее тонком лице, словно бы она была готова теперь ко всему и думала только одно: «Ах, скорее бы. Лучше вытерпеть все разом — и кончено. Мучительно ждать». Во всяком случае, так показалось Вальке, и с плеснувшей внутри злобой он захотел продлить еще эту игру, потянуть, помучить. Он сжал ее пальцы. Почему-то казалось, что он уже может делать с ней все, потому что она не уважает его, не любит, а только приносит себя в жертву собственной странной идее.
Анна сказала сумрачным, глухим голосом:
— Тебе же неинтересно. Зачем об этом говорить.
— Почему? Интересно. Интересно вообще, откуда вы взялись такие. Ретрограды какие-то. Консервы. Ведь у вас это не игра, ты же врешь. Вы ни слова про историю вчера не сказали, роли не разбирали, костюмы там, атрибуты. Вы все про сейчас талдычили. Я же слышал. А вдруг я пойду и всех вас сдам? — Он оживился, заулыбался, сжал руку Анне еще сильнее и склонился через стол, чтобы взглянуть ей в лицо. — А, не боишься? Пойду и всех сдам. Что вы делать будете?
— Не сдашь, — сказала Анна, спокойно и твердо посмотрев на него. — И мы никому не нужны. Отпусти, больно, вообще-то.
Он разжал руку. Сигарета потухла. Валька раскурил ее заново и заговорил, откинувшись, приняв вид высокомерный и небрежный:
— У нас вообще никто не нужен никому. И то, что вы делаете, никому не надо. Ты не думала об этом?
— Вот это и грустно, Валя, — сказала она вдруг с такой неожиданной, не своей интонацией, что Валька вздрогнул. — Мы все разобщены, в людях нет единства, хотя все одинаково обижены жизнью, но каждый думает только о себе. Нас такими всех сделали. Эти люди в этом не виноваты, — она махнула подбородком в комнату. — Не виноваты, они просто разучились думать, их отучили, точнее. Думать, мыслить, анализировать. Нас кормят мякиной, говорят, что сейчас живем хорошо, а раньше жили плохо, и все поверили. Вот эти все — поверили. А те, кто не поверил, для них дегенераты. Как для тебя.
— А раньше что, не так же разве было? — спросил Валька. — Одно и то же ведь.
— И раньше так было, — согласилась Анна. — Но ведь я не об этом. Вранья всегда хватало. Но мы не хотим вранья. Мы хотим сами во всем разобраться. Было и хорошее всегда, и плохое, может быть, чего-то больше, но мы хотим понять все сами и сделать выводы тоже сами. Нам не надо, чтобы решали за нас, чтобы подвели к решению и сказали: жуйте. Мы не хотим, чтобы нам давали готовые рецепты, как жить и думать, а главное — что знать, а чего нет. Мы все сами хотим, сами!