Там вдали за
рекой за —
горались огни
в небе ясном
заря до —
горала
сотня юных бой-цов
из буденновских войск
на разведку
в поля по —
скакала…
Идка знала всю песню наизусть, знала каждый акцент, который сделает папа, мелодию, то ускоряющуюся, то замедляющуюся, в зависимости от того, что происходило в песне, и от этого еще больше ее любила. Она представляла себе все очень ясно, в картинках, и безымянные герои были для нее как родные. Хотя не все она понимала. Там было:
Вдруг вдали у ре-ки
засверкали шты-ки
это бело —
гвардейски —
е цепи
Идка не могла представить, как могут быть одновременно и цепи, и штыки, поэтому видела некий частокол из острых ножей, ощерившихся и злобно, бело сверкающих в темноте из-за тяжелых, провисших белых цепей, точно таких, как на пристани. За штыками она не представляла людей. Люди были на лошадях, а за штыками белое (папа пел раздельно «бело гвардейские»). Идка не знала еще истории и не разбиралась в ее символике, у нее была своя символика, в которой красное означало все живое, вообще жизнь, а белое — смерть. Поэтому для нее в этой песне юные, красные, прекрасные мужчины ехали воевать с белым — со смертью. И, естественно, погибали.
Но боец мо-ло-дой
вдруг поник го-ло-вой
комсомольско —
е сердце пробито
Когда он падал, а потом говорил своему коню (вороному, и еще ярче, контрастней становилась вся картинка: черное с красным — на белом), — когда он падал и говорил пафосные слова про кровь за рабочих, Идке не хотелось плакать: она понимала, что так было нужно, по-другому просто не могло быть. Но сейчас в новом свете представилась ей эта картина: по законам бреда все смешалось в ее представлении, и это был уже не боец из буденновских войск, а Одиссей, который достиг наконец своей Итаки. Падая с коня, спокойно и просто закрывая глаза, умирая здесь — он поднимался уже там , в Итаке, и мерной, твердой походкой вечного скитальца шел к своему дворцу, где ждала его верная Пенелопа. Идка видела, что там он тоже живой, только теперь белый — белый на белом.
Потом она не могла бы рассказать, как, по каким неявным, но естественным связям сложились у нее вместе эти образы, но они сложились, и открылось простое ясное, успокаивающее знание. Оно пришло тогда, в гибкости и непредсказуемости бредового сознания так, как не могло бы прийти потом никогда, даже когда Идка стала взрослой и долго и трудно обо всем этом думала. Но тогда открылось легко; и она плыла в этой ясности и легкости, в белом свете плыла она, белая на белом, и ощущала все великим, огромным. «Но что это? — спрашивала она. — А это весь мир, — отвечала сама себе, — я изнутри, я в нем, весь мир и есть я». И плыла, и качалась, а потом кто-то звать стал ее: Идка, Итка, Итака, и та-та-та-така, и так, так, так, так…
И вдруг белизна сжалась и стала яйцом, гигантским белым яйцом в абсолютной черноте. И омерзение, болезненное, физическое ощущение возникло у Идки от этого яйца. Оно дышало, пульсировало, в нем билась жизнь, билась, билась и не могла покинуть его, и не было уже того простора, ясности и простоты, которая была только что, когда плыла она в белизне.
— Что это? — спрашивала Идка, сглатывая подступавшую тошноту.
— И это я, — отвечала она сама себе, и яйцо начинало расти, оно росло до невыносимости, до неизбежности, вот-вот оно задавит ее — но в самый последний момент распадалось и становилось благодатной и всепоглощающей белизной, и Идка снова плыла, плыла, и уже уплывала куда-то, в свою неведомую, прекрасную Итаку, и спокойно становилось ей уже, и хорошо — как вдруг опять кто-то начинал звать: Идка, Итка, И та-та-та-така…
И снова было яйцо.
Так пульсировал бред, сменяя образы один другим, то мучая ее, то отпуская, и то бил озноб, то все проходило, и мышцы расслаблялись, а потом снова нарастал жар. Только Идка не знала этого — для нее волны света сменялись слишком реальным, физическим, мучительно ограниченным своей формой яйцом. Так было всю ночь, и не было этому конца, и снова, и снова погибал в ее сне живой красный человек, и снова, и снова поднимался он Одиссеем и вступал хозяином в свою Итаку. Пока наконец, увидев яйцо, Идка не начала в сознании своем смотреть на него пристально, подавляя отвращение, и тогда оно вновь принялось увеличиваться и наползать, но вместо того, чтобы разлиться светом и белизной, исчезло и стало очертаниями белого окна в черной стене. Квадрат окна, из которого рассвет заглядывал в домик. И так-так-так-так-так — ударялись капли дождя о мягкую подстилку еловых иголок под окном дома.
Идка открыла глаза. Пахло дождем. Легкий сквозняк качал белую короткую занавеску на окне.
— Папа, — позвала тихо. — Пап?
Он не ответил. Идка всмотрелась в рассветный сумрак комнаты — папа спал на соседней кровати, лежа на животе, уронив руку с мокрым полотенцам на пол, лицо его вмялось в подушку, и лицо это было детским, расстроенным, горьким.
Идка полежала без сна, глядя на потолок, на прекрасные узорчатые тени. Ей было хорошо. Удивительно приятно было, как бывает только после болезни, ощущать мир предметов, знакомых и незнакомых, запахов, ощущений, цветов — простой и обычный, такой ясный и милый этот мир. Она лежала, пока не прекратило капать. Пока не утихло последнее так у крыльца. Тогда аккуратно спустила ноги с кровати, нашла сандалии, натянула на плечи одеяло, как тяжелый колючий плащ, спутник всех древних странников, и побрела к двери. Папа все так же спал с испуганным лицом.
Поляна была залита солнцем. Пахло так, словно был первый день на Земле. Идка вышла из тени на свет, тепло, смотрела на влажную землю, траву, дышала глубоко и сосредоточенно. Ей казалось, что все, что она видит и чувствует сейчас вокруг, видит она и чувствует впервые, и все это очень важно. Как земля под ее ногами дышала и открывалась солнцу, так и она вся дышала и открывалась солнцу, земле, прохладному влажному воздуху. В лесу неистово пели птицы. Идка медленно-медленно пошла через лес.
А папа не спал, думал, что не спит. Он думал об Идке, о болезни, о том, что делают, когда ангина, и красные опухоли представлялись ему. Их надо убрать, вылечить чем-то, и он думал — чем, и думал, ехать ли им домой или дождаться жены. Дождаться, думал он, совсем уже забыв, что твердо решил уезжать. Приедет — и лучше станет, все хорошо станет, думал папа, а мысль его переходила уже на Москву, на танки, и он думал, что же за слово такое странное — путч, откуда взялось оно, но мысль опять соскальзывала, и он успокаивал и себя, и Идку, и все: приедет, приедет.
И тут, непонятно отчего, папа проснулся. Даже не посмотрев еще на соседнюю кровать, он почувствовал, что Идки нет, и вылетел из домика. Он бежал по лесу, звал, оглядывался, прислушивался, снова звал — пока не выскочил к Волге, к обрыву, и остановился, забыв даже крикнуть вновь: «Ида!» Потому что Идка его — вот она: силуэтом на фоне синего неба, к дереву прислонившись, стоит, маленькая, хрупкая, и кажется даже прозрачной. Внизу Волга спокойно накидывала волну за волной на влажный, прохладный песок. Небо разгоралось жарче, после дождя чистое, и было видно, что к пристани приближается маленький пароход. И папа, не сознавая, стоял и плакал, но в то же время где-то в глубине себя чувствовал, что все это прямо сейчас застывает в нем, чтобы остаться навсегда — отпечатком травинки на янтаре, памятью, мифом.