Я кивнул, изображая раскаяние, но в душе слушал музыку
заветных слов grand guignol и говорил себе, что любое дело, сколь ничтожным бы
оно ни казалось, нуждается в доблестном защитнике, который постоит за его
честь.
Я почувствовал себя счастливейшим из смертных, узнав, что
некоторые мои коллеги из газеты раздосадованы моими успехами. Их задевало, что
мальчишка-посыльный и признанный талисман редакции делал первые шаги в мире
слов, тогда как их собственные писательские устремления и амбиции давным-давно
зачахли в серых буднях житейских неурядиц. Усугубляло положение то
обстоятельство, что читатели газеты с жадностью проглатывали мои скромные
творения и оценивали их выше, чем любое другое произведение, сошедшее с печатного
станка за последние двадцать лет. Я стал свидетелем неприятной метаморфозы:
всего за несколько недель те люди, кого до недавнего времени я считал членами
единственной своей семьи, под влиянием уязвленного самолюбия превращаются в
злобных судий. Коллеги переставали со мной здороваться и разговаривать. Они с
удовольствием совершенствовались в искусстве злословия, отзываясь обо мне за
спиной в выражениях, исполненных ехидства и презрения. Мой заметный и
необъяснимый успех они приписывали помощи Педро Видаля, а также невежеству и
глупости наших подписчиков. Оскорбленные в лучших чувствах, они хором
апеллировали к распространенной и весьма удобной национальной парадигме,
согласно которой достижение определенной степени признания в той или иной
профессиональной области квалифицировалось как неопровержимое свидетельство
ущербности и отсутствия достоинства.
В свете столь неожиданного развития событий, не
предвещавшего ничего хорошего, Видаль пытался меня подбодрить, но у меня уже
начали закрадываться подозрения, что мои дни в редакции сочтены.
— Зависть — это религия серости. Она бодрит
посредственные личности, прислушивается к снедающим их страстям и в итоге
разлагает душу. Зависть нашептывает оправдания собственному убожеству и
алчности, приравнивая их чуть ли не к добродетелям. Зависть внушает
уверенность, будто небесные врата открыты лишь для неудачников, кто не оставил
по себе достойного следа, ибо растратил жизнь на неприглядные попытки унизить
других, отвергнуть и по возможности уничтожить более одаренных соплеменников по
той единственной причине, что они таковы, как есть. Ведь на ярком фоне особенно
заметны духовная нищета, скудоумие и малодушие посредственных. Блажен тот, кого
облаивают идиоты, ибо те не властны над своей душой. Аминь, — заключил дон
Басилио. — Если уж вы не родились богатеньким, вам следовало бы сделаться
священником. Или революционером. Подобного рода проповеди заставят прослезиться
даже епископа.
— Да, вам смешно! — возмутился я. — Но ведь
ненавидят-то меня!
Хотя мои труды всколыхнули волну недоброжелательства,
возбудив опасение коллег, что мои усилия принесут плоды, лавры популярного
автора не окупались. Печальная реальность заключалась в том, что жалованья мне
едва хватало, чтобы кое-как сводить концы с концами, покупать книги, которые я
успевал прочитать, и снимать каморку в пансионе, притулившемся в недрах
переулка по соседству с улицей Принцессы. В пансионе заправляла набожная
галисийка, откликавшаяся на имя донья Кармен. Донья Кармен требовала скромности
и благочестия и меняла простыни один раз в месяц, в связи с чем советовала
постояльцам воздерживаться от соблазна заниматься онанизмом или ложиться в
постель в грязной одежде. Устанавливать запрет на присутствие женщин в комнатах
не было необходимости: во всей Барселоне не нашлось бы женщины, согласной
подняться в эту дыру даже под страхом смерти. Поселившись там, я усвоил, что
почти все в жизни можно стерпеть, в первую очередь запахи. И я понял очень
отчетливо, что если к чему и следует стремиться в жизни, так это не умереть в
подобном месте. В минуты уныния, а такие выпадали очень часто, я говорил себе,
что литература остается единственным средством выбраться оттуда прежде, чем я
заболею туберкулезом. И если кого-то это задевало или смущало, мне терять было
нечего.
По воскресеньям донья Кармен отправлялась к мессе на
еженедельное свидание с Всевышним. Пока шла служба, постояльцы пансиона
пользовались случаем повеселиться. Все собирались в комнате соседа, самого
старшего и опытного из нас — бедолаги по имени Элиодоро. Он с юности мечтал
стать матадором, но так и остался комментатором-любителем корриды и обслуживал
писсуары на солнечной стороне арены «Пласа Монументаль».
— Искусство боя быков умерло, — вещал он. —
Нынче коррида стала доходным делом для жадных торговцев скотом и бездушных
тореро. Публика не видит различия между боем быков на потребу толпе и высоким
искусством, которое способны оценить лишь знатоки.
— Ай, если бы вам представился шанс, дон Элиодоро, дело
пошло бы на лад.
— Так ведь в этой стране торжествуют только бездари.
— Лучше не скажешь.
После традиционного вступления, произносимого доном Элиодоро
каждую неделю, наступал час потехи. Сгрудившись тесной кучкой у небольшого
оконца, постояльцы сквозь микроскопический проем могли понаблюдать за
упражнениями и услышать стоны обитательницы соседнего дома, Марухиты,
прозванной Перчиком. Прозвище свое она получила за острый язык и обильное тело,
сложением напоминавшее сладкий перец. Марухита зарабатывала на хлеб, надраивая
хоромы всяких выскочек, но воскресенья и церковные праздники, обязательные для
посещения службы, она всецело посвящала возлюбленному семинаристу. Семинарист
тайком прибывал в город на поезде из Манресы и отдавался познанию греховного с
похвальным рвением и энергией. Мои соседи как раз прилипли к стеклу окошка,
точно тесто для пасхальных крендельков, стараясь не пропустить миг, когда
внушительные ягодицы Марухиты взлетали вверх, как на качелях, что очень всех
веселило. И тут у входа в пансион раздался звонок. Добровольцев идти открывать
не нашлось, поскольку никто не хотел рисковать потерей места в партере, откуда
открывался хороший вид. И я отказался от намерения присоединиться к компании,
направившись к двери. Когда я отворил ее, моему взору предстало дивное видение,
невероятное в столь убогом обрамлении. Дон Педро Видаль во всей красе — с
изысканными манерами, внешностью героя-любовника и в шелковом итальянском
костюме — стоял с улыбкой на лестничной площадке.
— Да будет свет, — провозгласил он и вошел, не
дожидаясь приглашения.
Видаль остановился, обозревая комнату, служившую попеременно
столовой и агорой
[8]
этого ковчега, и досадливо вздохнул.
— Наверное, лучше пройти в мою комнату, —
предложил я.
Я повел его к себе. От стен рикошетом отдавались ликующие
возгласы и приветственные крики моих соседей в честь Марухиты и ее любовных
кульбитов.
— Веселенькое местечко, — заметил Видаль.
— Извольте проследовать в президентские апартаменты,
дон Педро, — пригласил я гостя.
Мы переступили порог, и я захлопнул за спиной дверь. Окинув
беглым взглядом каморку, он уселся на единственный имевшийся стул и мрачно
посмотрел на меня. Не составляло большого труда догадаться, какое впечатление
на него должно было произвести мое скромное жилище.