– Я прекрасно это знаю, – сказала она, – но папа всегда мечтал, что они когда-нибудь помирятся. И мне кажется, что сейчас для этого самое подходящее время. Вот посмотрим.
Я не знала, стоит ли предупредить Робера или лучше оставить все, как есть. Я была уверена, что из-за праздничных торжеств Жаку не удастся получить отпуск, однако я ошиблась. Я так никогда и не узнала, каким образом Белль-де-Нюи удалось его уговорить, уверена, что мои собственные просьбы остались бы безуспешными. В тот вечер я спускалась по старой лестнице во внутренний дворик вместе с Робером и задержалась на минуту, положив руку на резные перила. Вдруг я услышала восклицание Белль-де-Нюи, которая приветствовала кого-то в воротах под аркой, ведущей на улицу.
Я сразу почувствовала, кто это, и сделала движение, чтобы повернуть назад.
– В чем дело? – спросил Робер. – Если пришли выразить сочувствие, девочка отлично справится сама.
Они вышли из-под арки вместе: Белль-де-Нюи в своем черном траурном платье и Жак в форме капрала-фузильера. Мальчик стал взрослым человеком, он по-прежнему был невысок, но сильно раздался в плечах и превратился в плотного, коренастого мужчину. Я бы никогда его не узнала, если бы не голубые глаза и копна русых волос.
Они стояли внизу и смотрели на нас, и я почувствовала, как побледнел Робер. У него, наверное, возникло такое же желание, как и у меня, потому что он повернулся и медленно, спотыкаясь, стал подниматься по лестнице.
– Нет, дядя, не уходите! – крикнула ему снизу Белль-де-Нюи. Ее голос звучал ясно и отчетливо, словно приказ. – Командир дал Жаку отпуск на два дня, а после этого полк направится в Испанию. Жак приехал, чтобы поздороваться с вами.
Робер остановился. Рука его, лежавшая на перилах, дрожала.
– В прошлом году я получил медаль за Ваграм, – сказал Жак. – Если тебе интересно, я могу ее показать.
В его голосе уже не было прежней резкости и высокомерия. Напротив, он говорил с уважением, даже с некоторой робостью. Робер снова обернулся и посмотрел на своего сына. Он уже больше не красил волосы, они были совершенно седые, как у Пьера, и ему вполне можно было дать его шестьдесят лет.
– Я слышал, что тебя наградили, – сказал он. – И больше всего на свете хотел бы увидеть твою медаль.
Жак быстро взбежал вверх по лестнице к нам. Я тут же спустилась вниз во двор, где стояла Белль-де-Нюи. Мы не нужны были при этой встрече. Обернувшись через плечо, я увидела отца и сына, они стояли на повороте лестницы. Потом Робер взял сына под руку, и они пошли наверх к нему в комнату.
На следующий день мы уехали в Ге-де-Лоне, а Жак провел оставшиеся двадцать четыре часа своего отпуска вдвоем с отцом. Я могла только догадываться, что означало для них двоих это примирение.
Мне почти нечего добавить к тому, что здесь рассказано о моем старшем брате. Несмотря на мои уговоры бросить пансион и переселиться к нам в Ге-де-Лоне, он не хотел этого делать. Мне кажется, он чувствовал, что Пьеру это было бы неприятно.
– Пусть он будет открыт, – говорил брат, – пока у меня хватает на это средств.
Однако после того как вдова Пьера вернулась в Сен-Кристоф, взяв с собой Белль-де-Нюи, – после смерти мужа она не могла больше оставаться в Туре, – старый дом лишился озарявшей его радости, а вместе с этим ушло и все то, что привязывало брата к жизни.
В течение следующей зимы Робер очень ослаб и постарел и так же, как в свое время Мишель, стал жаловаться в своих письмах на одышку. Он продолжал заниматься репетиторством, готовил учеников к экзаменам, потому что молодые лица остались единственной его радостью, напоминая ему не только Жака и Белль-де-Нюи, но и его семью по ту сторону Ла-Манша, о существовании которой никому не было известно, кроме меня.
Он говорил мне о них, когда мы виделись в последний раз, это было в мае тысяча восемьсот одиннадцатого года, примерно через год после смерти Пьера.
– Если они все еще живы, – говорил мне Робер, – моему второму Жаку сейчас должно быть восемнадцать, Луизе – столько же, сколько Белль-де-Нюи, ей скоро сравняется шестнадцать, а Луи-Матюрену минуло четырнадцать. Я все время думаю о том, что они, наверное, стали настоящими англичанами и отвергают все французское, даже французский язык.
– Сомневаюсь, – возразила я. – Когда-нибудь, лет через десять—двадцать, а может быть, и все тридцать, они вернутся домой.
– Возможно, – согласился брат. – Только меня уже здесь не будет.
Он помахал рукой из окна своей комнаты в доме номер четыре по улице Добрых Детей, поскольку я не разрешила ему проводить меня до дилижанса, который отправлялся обратно в Вибрейе, – это было бы слишком большой нагрузкой для его сердца. Мне было грустно с ним расставаться, у меня были дурные предчувствия. В пансионе оставалось не более десятка человек, все это были чужие люди, не способные ухаживать за ним, если он заболеет.
Месяц спустя, второго июня, приблизительно в три часа дня, поднимаясь из внутреннего дворика к себе в комнату, Робер упал прямо на лестнице, – по-видимому, сгусток крови закупорил один из сосудов сердца. Там его и нашел кто-то из постояльцев, и он умер несколько минут спустя.
Его отнесли наверх в его комнату, положили там на кровать и стояли возле него, не зная, что делать и за кем послать. Он пытался что-то сказать и не мог, им показалось, что ему не хватает воздуха, и они открыли окно. До сих пор, хотя прошло уже тридцать лет, мне больно, что мой брат умер среди чужих людей.
Эпилог
Мадам Дюваль отложила перо шестого ноября тысяча восемьсот сорок четвертого года, за день до того, как ей исполнился восемьдесят один год. Ей понадобилось немногим более четырех месяцев для того, чтобы написать историю своей семьи, и в течение этого времени она вновь мысленно пережила многие эпизоды, которые считала давно забытыми. Она ясно видела родные лица – видела своего отца Матюрена, мать Магдалену, трех своих братьев: Робера, Пьера и Мишеля, сестру Эдме.
Она пережила их всех, даже своего племянника Жака, который был тяжело ранен в январе тысяча восемьсот двенадцатого года и умер в июне того же года, вскоре после того, как вышел из госпиталя, пережив своего отца всего на один год.
Эдме, бедная Эдме, как она мечтала о том времени, когда все люди объединятся, образуя «communauté des biens»,
[58]
когда наступят всеобщее равенство и счастье! Реставрация монархии была для нее шоком, от которого она не могла оправиться до конца своей жизни. Одинокая и разочарованная, она продолжала жить в Вандоме, рассказывая всем, кто соглашался слушать, о великих днях революции и о Конституции девяносто третьего года. Одержимая страстью к реформам, она писала бесконечные статьи, касающиеся будущей политической системы, которые не осмеливался напечатать ни один издатель в Вандоме, и умерла в возрасте немногим более пятидесяти лет, «sans fortune et sans famille»,
[59]
республиканкой до последнего вздоха.