Поймал ее руки – тонкие, но, зараза, цепкие. Всю щеку
раскровенила, сука бешеная.
– А ну! Осади! Тихо, тихо! Научилась там, среди зэков,
руками-то махать! Тихо, ну!
Смазал по щеке – в силу, всерьез, чтобы в себя пришла. Она
схватилась за щеку, сразу сникла, перегнулась пополам, заскулила.
– Стасенька, милый, не бросай меня! Что я буду делать?! Куда
я пойду?! И… Миша с Машей…
Плюхнулась задницей в грязь, сидит, раскачивается, сопли в
три ручья – смотреть тошно. Ну что за женщина? Нельзя как-то красиво все
сделать, что ли? Просто разойтись по-хорошему, вот без этого всего? Художница,
блин, а устроила… Хуже бабы базарной, честное слово! Надо же как-то… Ну,
гордость иметь, что ли…
Нет, Стас – парень не злой. Похлопал ее по плечу по-доброму:
– Ну-у, завела! Водопад! Нормально все. Устроишься
где-нибудь, работать пойдешь. Не всю жизнь за моей спиной-то!..
– Я за тебя… срок получила.
– Невелик срок – семь месяцев. Все правильно я тогда решил.
Тебя-то отпустили, а меня бы по полной закатали! Ну, я поехал. А ты к детям не
лезь. Что их зазря расстраивать! Маша Зину мамой зовет. Миша тоже привыкнет. Ты
их только того… не беспокой. Денег дать тебе – на автобус там, на все дела?
Ольга поползла по асфальту, вцепилась в брючину – ну чисто
репей. Господи! Ну сколько можно устраивать народный театр?! Стасу сделалось
противно.
– Стас! Не уходи!
Осторожно выпростал ногу, штанину отряхнул. Достал бумажник,
отсчитал четыреста рублей, потом подумал и добавил еще сотню для ровного счета.
Больше мелочи в бумажнике не было, и Стас с сожалением подумал, что вот
придется теперь на заправке разменивать пятитысячную купюру. Ну уж ладно, чего
там… Не зверь же он…
…Машина Стаса давно скрылась за поворотом, а Ольга так и
сидела на земле, уткнув голову в колени. Не было у нее сил подняться, не было
сил кричать, она только раскачивалась из стороны в сторону и тихонько
поскуливала. Где-то по самому краю сознания вспыхивала пунктиром единственная
удивленная мысль: неужели я еще жива?
Чьи-то руки подхватили ее под мышки, дернули вверх. На одно
безумное мгновение Ольге почудилось, что это Стас вернулся, что наваждение
прошло.
– Вот так, голубушка, вот так… дышите. Оленька, дышите…
Нет, не Стас. Григорий Матвеевич. Откуда он тут? Зачем?
– Я, Оленька, торопился, предупредить вас хотел, да не
успел. Вот ведь несчастье-то…
Ноги ее не держали, были ватными. Голова моталась, как у
тряпичной куклы.
Григорий Матвеевич прислонил Ольгу к капоту ржавого
«Запорожца», на котором все еще стояла ее сумка.
– Воды нет… вам бы… воды… Присядьте… присядьте, голубушка.
Горло вдруг разжало, отпустило, и изнутри прорвалось все то,
о чем она скулила, стоя коленями в дорожной грязи:
– Он сказал… два года!.. Сказал, чтобы я не приходила… Маша
ее мамой зовет… Так не бывает… Я же вместо него… под суд, в тюрьму, а он… Я не
знаю, как мне жить… Я не хочу! Не хочу жить! Не могу! Не хочу!
Григорий Матвеевич ухватил ее неожиданно сильными руками за
локти, держал крепко.
– Все пройдет. Все пройдет. Надо сейчас перетерпеть.
Отпустит, скоро отпустит, легче станет.
Она снова вернулась. Как?! Как ей станет легче?! Как можно
это пережить? Нельзя!
– Пренебречь! Одно вам остается, Оленька, – пренебречь.
Пренебречь! Кем пренебречь, господи? Ведь дети же! Дети!
– Как-нибудь, но только пренебречь!
– Он меня не любил! Он специально… нарочно все придумал… Он
избавился от меня!..
Снова обмякла в руках у Григория Матвеевича. Он опустил ее
на капот, руку на спину положил:
– Поплачьте. Поплачьте, это поможет… Поможет пренебречь…
По-всякому жизнь поворачивается, Оленька, милая.
Какая жизнь, о чем он? Нет у нее больше никакой жизни, была
– да вся вышла. Был Стас, были дети, а теперь у детей мама – Зинка, а у Стаса
лучший друг – Колька Васин, который ее в тюрьму засадил.
– Он обещал: отдыхать поедем. В Грецию. Я так хотела. Я только
и думала что про Грецию эту. Шила и про Грецию думала. Там море, тепло… А
теперь? Ничего не осталось!
Григорий Матвеевич встряхнул ее, голос сорвался на фальцет:
– Нет-с, уважаемая! Ничего у нее не осталось! У вас дети
остались! Что они должны делать?!
– У них… другая мать есть. Он сказал, что им с ней… хорошо.
Лучше, чем с зэчкой…
– Он сказал!.. Это ваши дети! Какая Анна Каренина у нас
завелась! Что? Вот так вот и отдадите своих детей новой мамаше? В распыл
пустите? Пусть как хотят живут? Сколько им лет, вашим детям?!
– Мишке восемь, а Машке четыре.
– Младенцы! Они не виноваты, что у них отец подлец!
Первосортнейший подлец! Хотите, чтобы они с подлецом жили?!
– Я ничего не хочу. Я жить не хочу.
– От хотенья вашего ничего не изменится, Оленька. Вам надо
сильной быть. Твердой, как скала гранитная. Бороться надо, Оленька. За детей.
Все остальное в данный момент – чепуха!
Как бороться? С кем? Она слабая. Она не умеет бороться!
– Придется научиться! Выхода нет. Трусость – подлейшее
качество, а нам на сегодня подлости достаточно! Вполне-с… Поднимайтесь,
поднимайтесь потихоньку, Оленька. Пойдемте!
Куда? Ей некуда идти. Нет больше дома, нет семьи, ее место –
тут, рядом с трупом брошенной, никому больше не нужной машинки. Она сама –
такая же, отслужившая свое рухлядь.
Но Григорий Матвеевич был другого мнения. Одной рукой он
подхватил сумку, другой – взял Ольгу за локоть и засеменил к трамвайной
остановке.
* * *
Ветви оливковых деревьев тихонько шелестели, яркие бабочки,
с воробья размером, порхали над рощей. Как же в этой Греции жарко, просто
невыносимо. Сесть бы сейчас в тенечек. Но тени нигде нет, даже под деревьями.
Солнце палит нещадно, все тело горит, и во рту пересохло, а укрыться негде. Страшно
хочется пить…
– Пить… Пить хочется…
Григорий Матвеевич засуетился, схватил чашку, налил водички
из чайника, приподнял Ольгу на подушке:
– Вот, голубушка… Попейте… Ах ты, господи, несчастье… Пейте,
пейте, полегчает… При температуре надо много пить…