Вендетта у русских людей прекращается так же внезапно и немотивированно, как начинается. Вражда глохнет в цепи малоинтересных событий, как глохнет эхо в знойном крымском сосняке, как глохнут в бурьянах могилы на отечественных кладбищах. На кладбище города Ялты – что даже по русским меркам примечательно – Екатерина Ивановна и Тарас нередко ходили вместе. Это было не столько торжеством примирения, сколько делом для обоих удобным, может быть, даже взаимовыгодным. Екатерина Ивановна покупала на три могилы дешевые бегонии, Тарас же вез на тележке двадцатилитровую канистру с водой, которой на кладбище катастрофически не хватало. При посещении родственников (земляков, как иногда в шутку называла их Екатерина Ивановна) и бегонии, и вода делились между могилами поровну.
Поздоровавшись с соседями, Зоя и Соловьев остались на кухне. К удивлению Соловьева, спутница его не только вступила в беседу с присутствовавшими, но и попросила его рассказать им об Эрмитаже – ну, то, что ты мне сегодня рассказывал, – после чего отправилась-таки в свою комнату, оставив Соловьева с его странным рассказом посреди кухни. Тарас и Екатерина Ивановна, прислонясь к генеральскому шкафчику, стояли в углу и, как это ни смешно, были действительно готовы внимать повествованию Соловьева. Сообщив о том, что, наряду с Лувром, Эрмитаж является крупнейшим музеем мира, Соловьев заметил, как, невидимая для его слушателей, с пальцем на губах Зоя покинула свою комнату. Под рассказ о количестве экспонатов Эрмитажа (сдержанный стон Екатерины Ивановны) Зоя распласталась вдоль стены и приставными шагами добралась до двери Тараса. От неожиданности Соловьев запнулся. Зоя сделала страшное лицо и, сложив пальцы на манер клюва, показала рассказчику, что речь его не должна прекращаться.
Если возле каждого экспоната стоять тридцать секунд (Зоя исчезла в Тарасовой комнате) и бывать в Эрмитаже ежедневно с утра до вечера, то для того, чтобы посмотреть все экспонаты, потребуется восемь лет.
– Восемь? – переспросила Екатерина Ивановна.
Зоя появилась в дверях Тараса и, беззвучно всплеснув руками, снова исчезла в глубине комнаты.
– Не меньше восьми, – подтвердил Соловьев.
Тарас достал из холодильника бутылку ряженки, взболтал ее и налил в пиалу со сколотыми краями. Выбрав благополучный участок, он припал к нему пухлыми губами. Об Эрмитаже Тарас ничего не спрашивал. Он молча слушал Соловьева и время от времени слизывал широкие белые усы. Соловьев же, который по своей воле никогда бы не пошел на проникновение в комнату Тараса, чувствовал себя настоящим заговорщиком. В том хотя бы отношении, что стоявших перед ним лиц требовалось заговорить. Описания его становились всё более эмоциональными, вызывая у слушателей интерес, смешанный с легким удивлением. Удивление это увеличилось, когда внезапно (Зоя неслышно закрыла за собой дверь и проскользнула в свою комнату) рассказ оборвался, а Соловьев, на ходу попрощавшись, скрылся в комнате Зои. У оставшихся стоять возникло ощущение недосказанности.
– Рукописи я не нашла, – сказала Зоя, когда Соловьев закрыл за собой дверь. – Но в одном из ящиков оказалось вот это.
Она покрутила на пальце связку ключей.
– Я уверена, что рукопись у него. В понедельник, когда он уйдет на работу, у нас будет время всё посмотреть внимательно.
– Зоя…
Это оказалось единственным возражением, которое Соловьеву было позволено произнести. Палец с ключами Зоя положила ему на губы и выглянула в коридор. Убедившись, что на кухне уже никого нет, она на цыпочках прокралась к входной двери, открыла ее и поманила Соловьева. Невольно повторяя Зоины движения, он сделал несколько шагов в направлении выхода. Остановился между Зоей и дверью. Ее рука коснулась массивного крюка на петле, приделанного к неподвижной створке двери. Скользя по углублению, образовавшемуся за годы, крюк с готовностью закачался.
– Маятник Фуко, – прошептала она ему в самое ухо. – В понедельник я возьму отгул.
Воскресное утро Соловьев провел в церкви. Это был храм Св. Александра Невского – пятикупольный и изящный, возвышавшийся над улицей Кирова (бывшей Аутской). Поднимаясь по каменной лестнице, Соловьев представил себе входящего в храм генерала.
Во время приездов в Ялту генерал бывал здесь часто. Зимой 1920 года он взлетал по лестнице, как большая хищная птица – с распростертыми над ступеньками полами шинели, с рассыпавшейся по бокам свитой. Летом шел помедленнее, оглядывая, как на плацу, нестройные шеренги нищих, стекавшихся в те дни со всей необъятной России. Шедший за ним в полушаге ординарец бросал им мелочь.
Летом в храме было душно. Ни открытая боковая дверь, ни распахнутые окна не давали прохлады. Оттуда вливался влажный ялтинский зной, пахнувший морем и акациями, мутно дрожавший над неподвижным пламенем свечей. В солнечных лучах, пронзавших полумрак храма, было заметно, как при каждом движении священника с его носа и подбородка слетали крупные капли пота. Даже генерал, обычно почти не потевший, то и дело вытирал лоб и шею шелковым платком. Но и в непростых этих службах ему виделась особая южная прелесть, заключавшаяся в том уже хотя бы, чтобы по окончании литургии пройти сотню метров по Морской, оказаться на искрящейся в прибое набережной и, расстегнув верхние пуговицы кителя, задышать полной грудью.
Он приходил сюда и глубоким стариком. С тростью, в холщовом пиджаке с оттягивавшим карман массивным футляром для очков. Как и в прежние дни, его узнавали. Как и в прежние дни, сторонились, уступая ему дорогу, и низко кланялись за подаваемые им монеты. Он шел с особой твердостью того, кто стремится удержать равновесие (порой его все-таки качало). Временами останавливался и, сложив ладони на кипарисовой трости, рассматривал носки своих туфель. Иногда сидел во дворе на лавке и наблюдал из тени, как деловито вносят в храм младенцев, поправляя на ходу их кружевные чепцы. Как в дальнем конце церковного двора вода из шланга прибивает пыль, а первые упавшие на асфальт капли превращаются в пар. В такие минуты лицо его лишалось всякого выражения и словно бы опадало. Оно напоминало снятую маску и оживлялось лишь едва заметным стариковским пожевыванием.
По виду генерала трудно было понять, замечает ли он всё происходящее, или же, по словам не знакомого ему поэта, его глаза в иные дни обращены. Те, кто в такие минуты за генералом наблюдал (в том числе – и по долгу службы), утверждали впоследствии, что, несмотря на неподвижность лица, взгляд его нельзя было признать остановившимся. Этот взгляд предлагалось квалифицировать как потухший, потускневший, потусторонний, но – никак не остановившийся.
Да, глаза генерала Ларионова были в иные дни обращены. И, несмотря на это, от них не ускользало ничего. Сквозь полувоенный облик нищих образца 1920 года, их гимнастерки с дырами на месте погон, сквозь телеги, доставлявшие к храму бочки с водой (их скатывали с телег на землю по приставленным двадцатидюймовым доскам), эти глаза, несомненно, видели, как за церковной оградой по бывшей улице Аутской бесшумно ехали троллейбусы с прихожанками 1970-х, как на паперти женщинами доставались из сумок сложенные вчетверо платки и торопливо повязывались. Выбившиеся пряди заправлялись большим пальцем. Почему там почти не было мужчин?