Он трепетно ненавидел все, что относилось к противоположному
полу. Скользкие, гибкие, ядовитые твари, самки, примитивные, но совершенно
непонятные существа. Настолько примитивные, что унизительно не понимать их. И в
этом главное коварство.
Авангард Цитрус был уверен, что понимает. Буквально каждую
видит насквозь. Каждая ждет своего хозяина, грубого, наглого, сильного, который
схватит за волосы, пригнет без разговоров и использует по назначению. По какому
праву эти существа корчат из себя людей, лезут в честную мускулистую мужскую
жизнь со своими неполноценными мозгами?
Никто так не врал, никто так не предавал его, как женщины.
Особенно те, от которых он сходил с ума, те, без которых он погибал в
мучительных корчах. Они бросали его. Всегда бросали. Он сам превращался в
извивающуюся тварь, и ползал в пыли перед ними, и готов был на самые гадкие
унижения, лишь бы не уходили. Но уходили, не оглядываясь.
Тощий прыщавый подросток Гарик Руденко, шпана с окраины
грязного шахтерского городка, часто во сне видел себя жилистым надменным ханом
в возбужденном нежном щебете покорного гарема или плечистым, пропыленным воином
в бесплатном бардаке побежденного города. Девки. Девочки. Телки. Мочалки.
Дешевые приторные духи. Вместо восхитительных оргий с томными, на все готовыми
гетерами жизнь скупо дарила ему лишь томительно-потные обжимания на танцульках
под музыку ВИА «Песняры», кровавые драки на пустыре за клубом, горячечную
мастурбацию под одеялом под скрип раскладушки.
В городке весенняя слякоть превращалась в летнюю пыль.
Девочки-телки к двадцати пяти годам становились измотанными, рыхлыми, как
перебродившее тесто. Подростки пили водку и нюхали клей. Юноши пили и шли в
армию. Потом возвращались, женились на перекисших телках и шли работать в
забой. Взрослые почерневшие мужики вылезали из забоя и пили до одури, до белой
горячки. Белая горячка черных шахтеров. Это был первый его поэтический образ.
Юноша Авангард Руденко почему-то стал писать стихи.
В начале семидесятых худого кудрявого юношу с тетрадочкой
стихов под мышкой длинный поезд, вонючий, набитый мешочниками общий вагон, унес
в Москву.
На дворе стояла нежная эпоха богемных московских кухонь,
подвальных и чердачных мастерских, блаженного интеллигентского пофигизма.
Авангарда приютил пожилой художник у себя в мастерской. Это были высокие чистые
отношения в стиле романтической, бескорыстной эпохи первоначального застоя.
Талант тянулся к таланту. Художник помогал поэту.
Художник, кроме полотен, писал еще и песни, исполнял их под
гитару в узком кругу, имел кое-какую известность. Одни говорили: он хороший
художник, только зачем сочиняет песни? Другие возражали: он потрясающий бард,
но зачем рисует картины? Впрочем, не важно, кто что говорил и возражал.
Главное, не молчали. Знали, кто такой и как зовут. Звонили и приглашали в
гости. Пристраивали картины на вернисажи. Организовывали концерты. Просто так.
Бесплатно. Из любви к искусству.
Художник щедро делился с юным поэтом своей небогатой славой.
Таскал с собой по богемным кухням. Со всеми знакомил. Всем рекомендовал. Читал
вслух стихи, некоторые даже знал наизусть. Вместо простецкой, с
военно-хохлятским душком фамилии Руденко придумал красивый смешной псевдоним:
Цитрус.
Авангард Цитрус. Это легко запоминалось. Круглые
добролюбовские очочки завершили образ.
О публикации стихов не могло быть и речи. Тоненькие
ксероксные и машинописные тетрадочки распространялись по кухням и подвалам
бесплатно и довольно вяло. Стареющий художник рекомендовал:
– Смотрите, какая прелесть!
И цитировал, прищурившись, несколько удачных строк. Слушали,
кивали, улыбались. Но не запоминали – ни строк, ни даже имени.
Москва не любила Цитруса. Москва не хотела Цитруса. Она была
злая, надменная, чересчур умная.
Чтобы заработать на жизнь, Цитрус выучился портняжному
ремеслу. Он шил брюки и джинсы, мужские и женские. Люди доброжелательные про
него говорили: «Поэт Цитрус? Тот, который шьет брюки?» Люди менее
доброжелательные хмыкали: «Брючный портной Цитрус? Тот, который пишет стишки?»
Но слава, даже бедненькая, вялая, кухонная, все не давалась.
Никак не желали запомнить, кто такой и как зовут. Редко звонили. Еще реже
приглашали в гости. И совсем не интересовались стихами. Только джинсами,
которые он научился шить ловко, «под фирму».
Поэту мешал неистребимый хохлятский говорок. Не хватало
образования для умных кухонных разговоров. Он пытался компенсировать этот
досадный изъян мрачностью, легким налетом экстравагантного хамства, еще чем-то,
однако без толку. До судороги, до истерики хотелось всюду слышать собственное
имя, и чтобы московские девки, телки-метелки, которые не перекисают даже к
сорока годам, глядели более пристально в добролюбовские очочки поэта-брючника.
Все переменилось в один миг, ясным апрельским вечером в
какой-то случайной чужой квартире. Цитрус встретил Ее. Ирину. Свою главную и
единственную любовь. Увидел и пропал. Перестал грезить о множестве податливых
восхищенных гетер. Захотел только эту, ее одну, и никого больше, прямо сейчас,
сию минуту,
Сошел с ума. Решил, что вот она – единственная, навсегда.
В художественном произведении это было бы сильной натяжкой.
В жизни Гарика это тоже было сильной натяжкой. Невозможной. Штаны собственного
производства затрещали и лопнули по шву.
Страсть оказалась вполне взаимной. Потом выяснилось, что
Ирина вообще-то замужем и вообще-то денег, которые можно заработать на пошиве
брюк, ей, неженке, красавице, хватит разве что на булавки. Много чего
выяснилось потом. Но в тот волшебный апрельский вечер они вышли из чужой
квартиры, тесно прижавшись друг к другу, не простившись с удивленными
хозяевами.
Москва была мала и пресна для их великой страсти. А тут еще
Иринин недовольный муж, и тягостная брючная безвестность, и неудобная комната в
коммуналке. Страсть требовала крутых перемен и шальных необдуманных решений.
Тесно прижавшись друг к другу, не простившись со многими все еще удивленными
знакомыми, Гарик и Ирина рванули в Америку.
Страна великих возможностей звала, манила пальчиком из-за
океана. Но оказалась на поверку страной великого обмана. Америка не любила и не
хотела Авангарда Цитруса. Циничному, бездуховному буржуазному миру на фиг не
нужен был простой русский поэт. Брючный портной, который умел шить джинсы «под
фирму», тем более не был нужен джинсовой Америке. А больше Цитрус ничего не
умел.
Нью-Йорк своими цепкими холодными пальцами-небоскребами
выскреб из ранимой поэтической души остатки иллюзий. И отнял Ирину. Неженка,
красавица тоже больше не любила и не хотела Авангарда Цитруса.
Он работал грузчиком и подметалой. Он жил в грязи. Он умолял
ее вернуться, рыдал, ползал перед ней на коленях посреди шумного Бродвея, и
жизнерадостные Нью-Йоркцы обходили распятого в пыли поэта с равнодушным
«сори!». Ирина тоже перешагнула через него своими стройными ногами, но вместо
«сори» сказала по-русски: «Прекрати. Противно». И ушла навсегда, не
оглядываясь.