Наконец вспыхнул зеленый, и толпа ринулась к Бирже. Дах тоже ускорил шаги, стараясь обогнать парочку и бросить мимолетный взгляд на лицо девушки. Он уже почти догнал их около поворота к истфаку, как вдруг услышал ее слова, произнесенные низким, грудным, невероятно соблазнительным и в то же время ледяным тоном:
– Сегодня ты меня любишь, но что будет завтра? Тысячи мужчин находятся в твоем положении и не скулят – люди не собаки.
Дах застыл как вкопанный прямо на самом краешке тротуара. Как он мог не узнать ее! Или, скажем точнее, – как мог с первого слова не узнать эти слова из скандального письма, когда-то прозвучавшего стараниями известного своим бесстыдством русского эссеиста на всю Россию
[202]
?! Неужели бедному мальчику светили теперь впереди одни лишь «мечты в щелку», «опавшие листья», «уединенное»?..
[203]
Все шло по заведенному бесконечному кругу. Петербург не выпускает своих жертв никогда. И уже совсем неважно, как он это делает, человеческими ли руками, собачьими лапами или просто дуновеньем влажного ветерка с Пуанта.
Вернувшись из института, взбодренный начавшимся там ажиотажем, Дах улыбнулся Елене Андреевне и прикрепил под портретом увеличенную Татину акварель.
В полукруглой рамке храмовой настенной иконы на бледно-зеленом лугу женщина с распущенными волосами, в змеиной коже стыдливо и вместе с тем откровенно призывно закрывается руками от змея, который с жадно раскрытой пастью винтом поднимается из земли. На лице женщины блуждает двусмысленная улыбка, а снизу, старинным почерком с ятями нацарапано:
Ой, зачем так притворяешься?
Да зачем мне уподобляешься?
Мне противно,
Противно, тошно!
Гнусь, гнусь, гнусьё…
* * *
Туман стоял всю весну и все лето. А вот теперь и осень мало чем от них отличается. Казалось, что вся Россия затянута этой плотной, сырой пеленой, за которой ничего нет и быть не может. Во всяком случае, для него дело обстояло именно так: ничего нет и быть уже не может.
Он стоял на пустынной набережной Обводного и, не переставая, курил, чтобы хоть как-нибудь заглушить вонь от воды. Впереди едва различались громады провиантских складов, а за спиной осталось Митрофаньевское. Русский Гамлет, софист и Дон Кихот – на кладбище. Как странно и… как естественно. Уже давно было ясно, что Аполлон долго не продержится. Люди крайних страстей долго не живут. Но видеть это медленное умирание было свыше человеческих сил. Достоевский невольно закрыл глаза, но снова, в десятый раз увидел чернобородое лицо в углу долговой Тарасовки и услышал бархатный голос, говоривший нараспев:
– Понимаешь, жизнь в заточении для меня немыслима – я сойду с ума, но не от одиночества, а от тоски. Умоляю, дай мне сто рублей – в конце концов, если я нужен «Эпохе», то это невелика жертва. Спаси!
Но денег не было. Не появились они и через неделю, когда от Григорьева снова пришла отчаянная записка с просьбой денег под будущую литературную работу – немного, совсем немного, рублей пятнадцать, чтобы уплатить портному, выйти на улицу… О, вечная нищета, о позор! Аполлона выкупила какая-то незнакомка, а через два дня его не стало.
Он застонал сквозь зубы. Видно, правильно упрекала его покойница Маша, что он как был нищим, нищим и останется. Маша, умиравшая в полном сознании и опять-таки в бедности, вся в рембрандтовском освещении петербургских углов, в игре густых беглых теней…
Теперь, спустя полгода лицо ее с горящими глазами и запавшими щеками виделось ликом великомученицы, изнемогающей на плахе жизни. Недаром такой барельеф он заказал на памятнике. Маша не отпускала, мучила, теперь, пожалуй, даже сильнее, чем при жизни. Тогда, от живой, он мог спасаться в живую страсть к Аполлинарии, а от мертвой – куда сбежишь? К тому же все чаще стало казаться, что только Машу и любил, как положено любить человеку: светло, нежно, высоко. А Поля… Ее можно было только убить – или умереть самому. Теперь, после Смоленки, Парижа, Висбадена, он уже не скрывал от себя этого. Третьего не дано. Да и хорошо было бы сейчас лежать рядом с Аполлоном или же сидеть перед могилами Маши и Полины, все всем простив и ничего более от них и от жизни не требуя…
Маша умирала ясно, тихо, в полной памяти, со всеми простилась, со всеми примирилась, всем распорядилась. Всем приказала долго и счастливо жить. А Полина наверняка бесновалась бы, сходила с ума. Он представил себе ее жадный, созданный для поцелуев рот предсмертно хрипящим, выталкивающим последние жаркие слова так, как кричала она в минуты страсти, – и нервно задрожал, засмеялся.
– Голубчик, Федор Михайлович, что с вами? – На плечо легла невесомая рука Полонского. – Понимаю, что тяжко, безмерно тяжко, но ведь есть в жизни что-нибудь и повыше личного страдания. Ведь я это еще раньше думал, когда в последний раз видел его у Тарасова. Понимаете, сидит передо мною больной, в обносках, в яме и, однако же, всей душой погружен в общий интерес и о нем одном думает ночи напролет – так мне перед ним стыдно стало, как и стало бы любому, кто слишком усердно носится со своими личными интересами. Когда умерла Леночка и осталась вот так же на Митрофаньевском, я… – Он закашлялся и отвернулся. – Однако у вас журнал, Паша, племянники на руках… Аполлинария Прокофьевна, наконец… Она все еще в Париже?
– В Париже? Нет, кажется, в Монпелье… Или Спа. – Он вспыхнул, как уличенный мальчишка, ибо упорно и отчаянно писал ей, добиваясь неизвестно чего. Женитьбы? Но он знал, что это безумие. Прежней нежности? Тоже невозможно. А все равно писал, убеждал, уговаривал, клялся, проклинал, требовал, унижался, унижал… – Впрочем, я не знаю, может быть, и в Лондоне.
– Удивительная девушка, – твердо и ласково, исключая всякую двусмысленность, вдруг произнес Яков Петрович. – Столько желания добра и знаний, искренности, честности.
– Как? – опешил он.
– Редкая, редкая душа. И трудно ей в нынешнем-то мире, среди всеобщего разлада и раздрая. Вы меня простите, Федор Михайлович, я понимаю, после смерти Марьи Дмитриевны и Михайлы Михайлыча я, быть может, не вправе говорить вам так, но, поверьте, ей не менее тяжко, чем вам.
– Да как вы можете, Яков Петрович?! Как сравнивать?! Маша, святая душа, бессребреница, и Миша… Ведь только два месяца прошло, как умер! Мой самый близкий, самый главный помощник, соратник, ведь он настоящий поэт был в душе! Всю жизнь трудился, работал, а осталось после всего-то триста рублей – на них и похоронили. А долгу двадцать пять тысяч. А вы сравниваете! Она позволяет себе тратить чужие деньги, разъезжая по Европам, не отказывает себе ни в дорогих ботинках, ни в занятиях то английским, то испанским черт знает с кем… – Он уже не мог остановиться и говорил, говорил, не видя, как бледнеет смуглое лицо Полонского. – Она чудовищная эгоистка, не может простить, что раз отдалась, и мстит, мстит, мстит за это! Она…