Заметили, зажужжали меж собой и донесли в торговое управление, и каждая втайне надеялась, что теплое Людкино местечко достанется ей. На Людку по доносу напустили ревизию, и ее при ревизии выгнали, хорошо не отдали под суд.
Людка любила Юру, потому ушла от него, чтобы не позорить, не унижать его объяснениями и не тревожить укорами, что скопились у нее за генераловское время. Он не держал ее и остался бобылем, и нельзя сказать, что слишком мучился разлукой. Жалел ее поначалу, позднее, кажется, перестал. А Людка, как уже было однажды в горькой ее судьбинушке, пустилась во все тяжкие.
Когда пускаешься во все тяжкие, всегда – по закону природы должно быть – обязательно найдется компания. Взаимопритяжение отпетых колоссально. Но генераловские масштабы были для Людки малы, и зачастую она куролесила в Тетерине, оставаясь там месяцами, пока не опостылеет окончательно очередному любовничку-собутыльнику и не выгонит он ее вон, хорошо если не пришибет. Тогда она, потерявшая гордость и соображение, являлась к Юре просить на водку, «на праздник», на каплю веселья и по необходимости уже физиологической – померла бы она без алкоголя. Юра давал, сколько мог. Жалел, но к бездомной собаке жалости у него было больше, так ему казалось.
Людкино появление – в тот самый последний майский день, когда он прощался со школой, где учился сам когда-то, куда вернулся, выброшенный из большой жизни, где лямку тянул уж много лет, – ни в какие ворота не лезло. Только этого Юрию Алексеевичу еще и не хватало – видеть отекшую физиономию с непременным синим фуфлом под глазом. Видеть рыже-седые, сто лет не мытые, патлы, раззявленный, без нескольких зубов, бесформенный рот.
Если бы расчет он уже получил, можно было бы выдать ей хоть сотенную, и дело с концом, убралась бы в три секунды к своему любезному, что любил кулаками махать, а Людку без синяков не любил. Но денег почти совсем не было, потому ждал Юрий Алексеевич неприятностей скандального характера. Людка давно уже потеряла всякую кротость и винила бывшего мужа в своей загубленной жизни, вспоминала все его прегрешения, начиная с потери невинности на берегу Генераловки, и попрекала московской изменой. «Эта твоя фря», – говорила она о Юльке, которую видела раз в жизни, на его свадьбе. И то вряд ли видела, смотрела только на Юру, пока ей не сделалось дурно и стало не до того, чтобы кого-то разглядывать.
– Мне бы денежек, Юрочка, – начала Людка просительно.
– Людмила, нет денег, не получил еще. Приходи позже, – ответил Юрий Алексеевич, с тоскою предвидя дальнейшее.
– Как же нету? Для тебя, к делу пристроенного, может, и не деньги, а для меня, нищенки, и те хороши. Ну, Юрочка! Ну не обеднеешь!
– Людмила, нет денег, русским языком говорю!
– Ах, русским?! А ты мне еще по-английски скажи, дол-дон! Ноу мани энд гоу ту… гоу ту… – запнулась Людка, не вспомнив уместного слова. Запнулась, разозлилась и заголосила на все Генералово: – Жалко ему несчастной женщине копейку подать, чтоб та с голоду не померла! Будто я каждый день к тебе хожу! А побои через тебя терплю каждый день! Мой мужик все ревнует! Вот скажу ему, он тебе гладкую физиономию-то изукрасит не хуже, чем мне!
– Людмила, что ты несешь? Опомнись, а? Кто мне физиономию изукрасит? Савка твой? Да он на ногах-то когда в последний раз твердо стоял? В прошлом веке еще, мне думается, году так в девяносто восьмом.
– Да ты, Юрочка, не угрожаешь ли беднякам?! Чего легче! Я слабая, слабая, а будешь угрожать и денег не дашь, все людям про тебя расскажу! Узнают, кто их детей учит!
Господи, ну как ее выставить? Спорить со злобной с похмелья женщиной занятие крайне неблагодарное. Но Юрий Алексеевич взъярился, даже руки дрожали от ярости. Какая жалость тут! Ничего подобного! Аж в глазах темно. Прибить бы пакость, чтоб отвязалась раз и навсегда, да противно. Юрий Алексеевич распахнул огромный трехстворчатый шкаф, в полутьме старого дома сорвал что-то шелковое на ощупь, а потому, вероятно, не самое дешевое, и бросил Людке. Отвернулся, чтобы не видеть отвратную бабу, а также на всякий случай – чтобы не видеть того, что он бросил ей, дабы не мучиться потом сожалением. Он сжал кулаки в нервном напряжении и прохрипел несвоим голосом:
– Пропивай вот. А денег нет. Все на этом, Людмила.
– И на этом спасибо, Юрочка, – всхлипнула Людка, до которой дошло, что правда все. Скомкала и понеслась пропивать историческое голубое платье Ирины Владимировны китайского шелка драгоценного, хотя и выцветшего, и посекшегося по швам.
Юрий Алексеевич после ее визита запер дом и пошел на бережок – посидеть над заросшей речкой и прийти в себя. День был хуже некуда, весь насквозь пропах неприятностями, и впереди полная неизвестность. Он присел в траву, потом прилег и лишь десятком минут позднее вспомнил, что на этом примерно месте впервые сплелись их тела. Такая была красивая девочка. Самая красивая во всем Генералове… И цикады – так же громко, как тогда.
Да ну, какие цикады посреди майского дня?! Свихнулся, Юрий Алексеевич? Какие цикады? Мотоцикл-трещотка, вернее, свиристелка – такой особенный звук издавал выхлопной механизм Ильичева «макака». Что за день?! Только Ильича и не хватало вот сию минуту с его общественной неугомонностью и хозяйственными идеями отставного председателя колхоза. Сейчас начнет агитировать, призывать на какой-нибудь субботник по поводу начала летнего сезона или в ответ на восточно-европейские происки блока НАТО. Жаль, но удирать уже поздно. Ильич заметил Юрия Алексеевича, орлиное у него зрение-то.
– Алексеи-ич! – орал Ильич от дороги, перекрывая оглушительные трели своего мотоцикла. – Алексеи-ич! У-ту-ту-уу! Труба зове-ет!
Ну точно, неугомонная борода! Субботник, или маевка, или… Что там еще у него в арсенале? Ах, ну конечно же! Он уж неделю зудит по деревне, и все от него прячутся. Ну, Юрий Алексеевич, ты попал! «Нет уж, окна в клубе, выбитые подпившей шантрапой, вставлять не пойду ни за что, – принял твердое решение Юрий Алексеевич. – Пусть шантрапа и вставляет. Все равно опять побьют».
– Алексеи-ич! Дело к тебе на миллион! – орал Ильич. А потом все-таки доперло до него заглушить свиристящий движок.
Ильич любовно уложил своего «макака» – антикварный мотоцикл марки «МК» Ковровского завода – на бочок и зашагал к Юрию Алексеевичу, который развалился на бережку и вставать не желал. И весь вид его говорил об этом – и травинка во рту, и прикрытые глаза, и босые ноги, и брючины, подвернутые до колен.
– Алексеи-ич! Проснись, что ли! Тебе бы в пастухи, как мазурику этому Фильке Евсюкову, вот спал бы на солнцепеке днями напролет, пока коровы рогатые не стоптали б или теляты галоши не объели.
– Федор Ильич, уймись, а? День сегодня такой… Не задался. Не пойду я клуб стеклить, пусть шантрапа стеклит, которая окна побила.
– Алексеи-ич! Остеклят они, как же! Держи карман и не чавкай, добрый молодец… Да я не за тем. Про клуб потом инаугурация будет. Тут, понимаешь, какая пуговица вышла…
– Федор Ильич, слово чести, у меня своих «пуговиц» не мерено, – поморщился Юрий Алексеевич.