Итак, перспектива очередного Рождества, проведенного в стародевической изоляции, удручала меня. Когда мой отец вышел на пенсию, родители переехали в Шропшир, в большой симпатичный коттедж, находившийся всего в паре миль от «Мызы», — строго говоря, во владениях дяди Оуэна. Назывался коттедж «Восходом», и к нему прилагался обширный сад и три поля, которые родители по устной договоренности сдавали соседям, державшим скаковых лошадей. Моя сестра с мужем регулярно навещали родителей, поэтому очень скоро установилась традиция праздновать Рождество всей семьей. Дэвил и Джилл, разумеется, обожали ездить к бабушке и дедушке, им там все нравилось. Однако спальных мест в «Восходе» насчитывалось только шесть, поэтому я была предоставлена самой себе. Похоже, мои родные думали, что поскольку я живу в Лондоне одна, то у меня наверняка полно друзей — родственных душ из какой-нибудь утонченной богемной среды, и мысль о традиционном семейном Рождестве, по их мнению, должна меня ужасать. На самом деле именно такого Рождества мне и хотелось.
Но в 1966 году мою маму посетила блестящая идея: спросить Айви, не сможет ли она приютить меня в «Мызе» на праздниках. Айви согласилась — уж не знаю, с готовностью ли, — и было решено, что я приеду поездом в канун сочельника.
После того эпизода в Милфорде мои отношения с Беатрикс зашли в тупик. Правда, очень скоро обнаружилось, что в тупике оказалась я одна. Беатрикс предпочитала делать вид, будто ничего не произошло. Спустя недели две она позвонила и пригласила меня на ужин. Я ждала, что она хотя бы извинится за свои безобразия — если не словами, то поведением, но Беатрикс весь вечер болтала на самые расхожие темы, словно начисто позабыв о глубокой обиде, которую она нанесла своей дочери и мне. Это уже ни в какие ворота не лезло, и, каюсь, с тех пор я не только перестала ждать от нее добра (я уже давно ничего не ждала), но и обнаружила, что с трудом ее выношу. Но я приходила к ней в дом снова и снова, потому что там была Tea. Я хотела — вернее, испытывала настоятельную потребность — приглядывать за ней, опекать, заботиться, чтобы ей перепадала хотя бы толика любви и внимания. Беатрикс в свою очередь настойчиво препятствовала моему общению с Tea. Приглашения в Пиннер были редки. А когда я звала семейство на воскресную прогулку — в Ричмонд-парк или на Бокс-Хилл, — каждый раз каким-то загадочным образом получалось, что Tea не сможет составить нам компанию, потому что еще раньше договорилась о встрече с друзьями. Беатрикс старалась как могла отвадить меня от своей дочери, и желательно навсегда.
И вот однажды поздно вечером, за сутки до сочельника, в моей квартире зазвонил телефон и в трубке раздался голос Tea. Она позвонила, чтобы сообщить: в результате последней ссоры с матерью она остается на Рождество одна-одинешенька. Мать с отчимом и младшими детьми отбывают к родителям Чарльза в Канаду на три недели, a Tea то ли отказалась ехать с ними, то ли ее не взяли — толком я этого так и не выяснила. Ясно было одно: мысль проторчать все праздники в пустом особняке с шестью спальнями Tea не вдохновляла. Она спросила, нельзя ей прийти ко мне. Когда я сказала, что меня не будет дома, потому что я собираюсь провести Рождество с ее бабушкой и дедушкой — которых Tea видела за всю жизнь не более трех раз, — девочка вконец приуныла. Недолго думая, я предложила ей поехать со мной. Признаться, я ожидала, что эта идея ей понравится и даже вызовет восторг. В моем восприятии «Мыза» была столь необычным и таинственным местом, что возможность провести там несколько дней казалась мне безусловно заманчивой. Tea, однако, не выказала никаких эмоций, соглашаясь отправиться в «Мызу». Голос ее звучал ровно и скучно, и, откровенно говоря, я была разочарована. Куда более бурного отклика я добилась от Айви, позвонив ей наутро и предупредив, что везу с собой ее старшую внучку. Нельзя сказать, что Айви расчувствовалась, но известие определенно произвело на нее впечатление. Пожалуй, ее реакцию точнее всего характеризует фраза «она обалдела».
Днем, накануне сочельника, мы сели в поезд. На станции в Шропшире нас встретили не Оуэн с Айви, но мой отец, он и повез нас в «Мызу». Небо было металлически-серым. Бледное, клонившееся к закату солнце омывало луга и живые изгороди меланхоличным зимним сиянием. Лондон был едва припорошен снегом, здесь же снег лежал толстым плотным слоем, новеньким покрывалом из белого бархата. Десять лет я не видела этих мест; они казались до боли знакомыми и в то же время совершенно чужими, какими-то не от мира сего. Эти два ощущения я не могла примирить между собой. И тут мне пришло в голову (я очень хорошо помню этот момент), что иногда мы можем себе позволить — и не только можем, но и должны — полагаться сразу на два соображения, признавая истинность обоих, несмотря на то что они категорически противоречат друг другу. Тогда я лишь начинала подбираться к этому, лишь начинала понимать, что такая двойственность — одно из главных условий нашего существования. Сколько мне тогда было лет? Тридцать три. Да, можно сказать, что я только начинала взрослеть.
На подступах к «Мызе» я попросила отца свернуть на объездную дорогу, которая шла через деревню, — мне хотелось подъехать к дому с юга. С этой стороны, примерно в полумиле от цели нашего путешествия, открывался чудесный вид на «Мызу». Остановившись, мы любовались домом сквозь ветви самбука. Дом был таким, каким я его помнила: старым, величественным, увитым плющом и будто вросшим в землю. Дом так естественно сливался с окружающим пейзажем, что, казалось, его не построили, но он сам пророс из оброненного здесь два столетия назад семечка. На крыше лежала снежная шапка, как и на верхушках деревьев вокруг. Распаханные поля под снегом вздымались и опадали бороздами чистейшей белизны, словно это не поле, а волнующееся море в Арктике.
Мы двинулись дальше и въехали за ограду через калитку с противоположной стороны от парадных ворот. Айви, заслышав, как хрустит под колесами ледяной наст, выбежала на крыльцо черного хода встречать нас. И я вспомнила, отчетливо вспомнила, как впервые приехала сюда более четверти века назад. И опять я потонула в запахах сигаретного дыма и псины. И опять услыхала, как она немыслимо растягивает: «При-ивет, дорога-ая!» Заметив Tea, Айви ахнула, положила руку ей на плечо и вот так, на расстоянии вытянутой руки, оглядела восемнадцатилетнюю девушку с ног до головы, изумленно и одобрительно.
— Неужто это моя внучка? — воскликнула Айви, словно не веря глазам своим, потом порывисто и крепко схватила Tea и со всей силы сжала ее в объятиях. (Та даже вздрогнула, и, скажу по секрету, от этого бабушкиного приветствия у нее на коже остались небольшие синяки.)
Пока бабушка обнимала внучку, я разглядывала лицо Tea, пытаясь обнаружить признаки каких-нибудь чувств — радости, нежности, неловкости, — признаки любой, пусть отрицательной, эмоции, и опять мои поиски оказались тщетны. Я ничего не увидела. Ни вспышки света в ее глазах, ни узнавания, ни малейшего оживления.
Пустота. Мертвая пустота.
На снимке лицо Tea хоть что-то выражает — пусть это даже злость, оттого что ее заставили напялить праздничную шляпу. Шляпы соорудили из оберток от рождественских хлопушек — весь кухонный стол усеян конфетти. Кроме разноцветных кружочков на столе видно угощенье — вернее, то, что от него осталось: ломтики ветчины и холодной индейки, сельдерей, кожура от запеченной картошки. Тетя Айви совсем не изменилась, если сравнивать с фотографией 1949 года (свадьба твоей бабушки, не забыла?). А вот дядя Оуэн стал в два раза шире. В правой руке он держит не до конца обглоданную ножку индейки, а губы у него фиолетовые. Вряд ли его вот-вот хватит удар, скорее, это означает, что за праздничным ужином дядя налегал на свеклу. Дэвид и Джилл что-то увлеченно обсуждают меж собой — разумеется, друг с другом им интереснее, чем со взрослыми, — шляпа Дэвида (красного цвета) сползла ему на глаза, она ему слишком велика. Моя мама выглядит немного рассеянной, занятой своими мыслями. Уж не в то ли Рождество ее вызвали для участия в жюри присяжных? Дело, которое рассматривалось, было довольно кровавым, и мама очень переживала. Но честно сказать, я точно не помню, заседала ли мама в суде в том году или в каком другом.