Идзакая полнилась людьми, пришедшими на музыку сямисэна, звучавшую в углу. Дети, с загорелыми лицами, все в песке, уходя домой, махали музыканту на прощание и благодарили его.
— Вакуи говорит, его зовут Тикудзан Такахаси, он проходит тут каждый год, и дети липнут к нему, как мухи.
Особого пирога не осталось, подали пиво и суп — и бродячему музыканту, и Холмсу, и господину Умэдзаки. Из лодок выгружали улов. Рыбаки, приволакивая ноги, сходились к открытым дверям заведения, вдыхая зовущий алкогольный аромат, желанный, как прохладный ветерок. Закатное солнце все еще манило вечер, и к Холмсу пришло ощущение — причиной ли тому третье или четвертое пиво, или обнаружение зантоксилума, или музыка весеннего дня? — какой-то завершенности, непередаваемой и полновесной, как при постепенном пробуждении от долгого, крепкого сна.
Господин Умэдзаки опустил сигарету, перегнулся через стол и сказал как можно мягче:
— Если позволите, я хотел бы поблагодарить вас.
Холмс взглянул на господина Умэдзаки как на надоеду.
— За что еще? Это мне следует вас благодарить. Все было удивительно.
— Если только позволите… Вы пролили свет на загадку моей жизни — может быть, я не получил всех ответов, но вы дали мне более чем достаточно, и я благодарю вас за помощь.
— Друг мой, поверьте, я понятия не имею, о чем вы говорите, — упрямо сказал Холмс.
— Мне было важно это сказать, вот и все. Обещаю впредь об этом не заговаривать. Холмс покрутил стакан и сказал:
— Ну, если вы так мне признательны, то лучше выразите это, наполнив мой стакан, потому что я сейчас с ним расправлюсь.
Тут признательность переполнила господина Умэдзаки, забила через край — и он без лишних слов заказал еще, потом еще и еще, весь вечер беспричинно улыбался, задавал вопросы о зантоксилуме, будто бы заинтересовавшись им вдруг, посылал улыбки посетителям, с которыми встречался взглядом (кланялся, кивал и поднимал стакан). Мгновенно вскочил, хотя и был нетрезв, чтобы помочь подняться Холмсу, когда они оба допили. И на следующее утро, в поезде на Кобе, господин Умэдзаки держался столь же общительно и предупредительно — сидел в непринужденной позе, улыбался, внешне не страдая от похмелья, которым мучился Холмс, указывал на придорожные достопримечательности (скрытый за деревьями храм, деревню, где случилась знаменитая битва феодальных времен), то и дело спрашивая:
— Как вы себя чувствуете? Вы чего-нибудь хотите? Мне открыть окно?
— Все хорошо, правда, — ворчал в ответ Холмс; в такие моменты он жалел о корректной сдержанности тех часов, которыми были размечены их прежние странствия. Впрочем, он знал, что обратный путь всегда утомительнее начала путешествия (когда все, увиденное после отправления, кажется изумительно своеобразным и повсюду совершается множество открытий); так что, возвращаясь, лучше как можно больше спать, забыться, пока мили отсчитываются назад и безразличное ко всему тело несется к дому. Но, ерзая на сиденье, с трудом разлепляя веки и зевая в руку, он не мог отделаться от этого подчеркнуто заботливого лица, этих нескончаемых улыбок.
— Вы хорошо себя чувствуете?
— Все хорошо.
Раньше Холмс не мог и представить себе, что ему окажется желанен вид неумолимого лица Маи или что, встретив их в Кобе, обычно дружелюбный Хэнсюро проявит меньше энтузиазма, чем лукавящий господин Умэдзаки. Но, невзирая на все эти надоедливые улыбки и лицемерную жизнерадостность, Холмс считал цель господина Умэдзаки, по крайней мере, благородной: дабы у его гостя создалось благоприятное впечатление о последних проведенных в его доме днях, дабы искоренить осадок от своего переменчивого настроения и уныния, он силился выглядеть преобразившимся — человеком, который выиграл от доверия Холмса, человеком, который будет вечно благодарен за то, что считает правдой.
Его преображение, однако, не повлияло на Маю. (Да сказал ли господин Умэдзаки о том, что узнал, своей матери, подумал Холмс, и есть ли ей до этого дело?) Она, сколь возможно, сторонилась Холмса, едва замечала его, пренебрежительно бурчала, когда он садился за ее стол. В общем, услышала ли она Холмсову повесть о Мацуде или нет, было не важно, потому что знание в любом случае оказалось бы не утешительнее незнания. Она бы все равно винила его (правдоподобие рассказа конечно же тут ни при чем). Ведь эти сведения означали бы для неё только то, что Холмс по неосмотрительности отправил Мацуду на съедение, и, как следствие, ее сын потерял отца (сокрушительный удар для мальчика, лишивший его — в ее представлении — необходимого образца для подражания и отвративший от любви всякой женщины, кроме неё самой). Какой бы лжи она ни предпочла поверить — содержанию ли давным-давно полученного от Мацуды письма или истории, что Холмс рассказал ночью господину Умэдзаки, — он понимал, что она все равно будет презирать его; другого ждать не приходилось.
И все-таки последние дни в Кобе прошли хорошо, хотя и вовсе без событий (несколько утомительных прогулок по городу с господином Умэдзаки и Хэнсюро, возлияния после ужина, ранний сон). Того, что он говорил, что говорили ему, что они вместе делали, его память не сохранила, и эта лакуна заполнилась образами берега и дюн. При этом, устав от внимания господина Умэдзаки, он вывез из Кобе неподдельную симпатию к Хэнсюро — без всякой задней мысли молодой художник взял под локоть и любезно проводил Холмса к себе в мастерскую, где показал ему свои работы (красные небеса, черные пейзажи, изломанные сине-серые тела), скромно глядя в забрызганный краской пол.
— Это весьма, не знаю, современно, Хэнсюро.
— Спасибо, сэнсэй, спасибо…
Холмс всмотрелся в неоконченную картину (порченые, костлявые пальцы отчаянно лезут из-под камней, на переднем плане рыжая полосатая кошка перегрызает себе заднюю лапу), потом в Хэнсюро: кроткие, почти робкие карие глаза, доброе мальчишеское лицо.
— Такая, по-моему, кроткая душа и такой жесткий взгляд на мир — это непросто связать.
— Да, спасибо, да…
Но среди готовых работ, выстроенных у стены, Холмс увидел одну, не похожую на прочие картины Хэнсюро: обычный портрет красивого молодого человека примерно тридцати-тридцати пяти лет, стоящего на фоне темно-зеленых листьев в кимоно, штанах хакама, накидке хаори, носках таби и сандалиях гэта.
— А это кто? — спросил Холмс, в первое мгновение предположив, что, может, перед ним автопортрет или даже господин Умэдзаки в менее зрелом возрасте.
— Это мой бы-рат, — ответил Хэнсюро и, как мог, объяснил, что его брат умер — но виной тому была не война или иное великое бедствие. Нет, дал он понять, проведя указательным пальцем по запястью, его брат покончил с собой. — Эта женщина, которую он любит, ну, тоже так. — Он еще раз резанул по запястьям. — Мой единственный бы-рат…
— Двойное самоубийство?
— Да, я думаю.
— Вот как, — сказал Холмс, нагибаясь, чтобы внимательнее взглянуть на выписанное маслом лицо мужчины. — Это замечательная картина. Она мне очень нравится.