– Давайте сделаем выбор более актуальным. – Комиссар спрятал карту. – Если мы наскакиваем на засаду, то вы умираете первым. Это я вам могу пообещать твердо. Итак, выбирайте маршрут.
Суки. Сволочи. Все – уроды. И каждый норовит подставить или убить. И каждый угрожает, и нет никакого выхода. Можно попытаться прыгнуть в сторону и побежать, Севка даже оглянулся по сторонам.
Не дождетесь!
Не побегу.
– В объезд, – сказал Севка разом охрипшим голосом. – По проселку.
– Значит, по проселку, – кивнул комиссар. – Как скажете…
«Как же, – подумал Севка, – как скажете! Все ты уже сам решил, все прикинул».
Севка пошел к машине, когда комиссар его окликнул.
– Когда вы родились?
– Двадцать восьмого марта тысяча девятьсот восемьдесят девятого года, – четко ответил Севка и повторил: – Двадцать восьмого марта тысяча девятьсот восемьдесят девятого года. Дату рождения вы у меня выяснили, осталось только убедиться, что это честный ответ. Здесь начнете выбивать?
Комиссар не ответил.
Они больше не обменялись ни единым словом до самого аэродрома. Да и в самолете Севка только ответил отрицательно на предложение перекусить, молча забился в самый конец железной лавки ближе к хвосту.
Летели они часа три, за это время их дважды обстреляли с земли, снаряды рвались, как показалось Севке, прямо за иллюминатором, перед самой посадкой что-то загрохотало, будто колотили палкой по пустой железной бочке, Севка даже испугаться не успел, когда увидел, что в стенке самолета, в метре от него, появились четыре отверстия. И столько же на противоположной стороне. Только потом Севка сообразил, что это стрелял истребитель, и черт его разберет – немецкий или свой, перепутавший цель.
И в машине Севка молчал, пока его везли по темным улицам и, кажется, по лесу.
Молчал, когда его раздели и выдали вместо формы какую-то парусиновую робу и штаны, больше похожие на пижаму. Вместо сапог – тапочки из той же парусины. «Белые тапочки», – с черным юмором отметил Севка.
Севка собирался молчать и дальше.
Он не знал, что это от него теперь не зависит.
Заговорил он после первого же сеанса с массажистом. Нет, не закричал – кричал он во время сеанса, выл, дергался, с ужасом и отвращением понимал, что плачет, просит прекратить, – и ничего не мог с собой поделать. У него ничего не спрашивал невысокий мужчина со светлыми до прозрачности глазами и светлыми волосами. Просто причинял боль.
Причинял-причинял-причинял… А Севка кричал-кричал-кричал…
Когда боль прекратилась, и массажиста сменил комиссар – вот тут Севка заговорил – торопливо, сбивчиво, с готовностью и даже с желанием.
Он должен убедить комиссара. Должен убедить.
А то, что его били, – понятно. Его просто хотели подтолкнуть, раскачать, давали понять, что его ждет, если он откажется отвечать на вопросы.
Севка несколько раз повторил свою биографию, подробно изложил, каким стал Харьков, честно рассказал о том, что стало с компартией и социализмом, о войне рассказал все, что смог вспомнить, о Дне Победы, о Сталинграде, о высадке союзников в Нормандии в сорок четвертом…
Комиссар слушал, не перебивая, изредка делал какие-то пометки в записной книжке, и по выражению его лица нельзя было понять – верит он или нет.
На стене над дверью висели часы.
Севка мог видеть, сколько времени продолжалось избиение, и от этого становилось еще хуже. И мог засечь, сколько именно времени длился допрос. Били его два часа, допрашивали – три. Потом комиссар вышел, Севке принесли еду – очень неплохой борщ, картошку с котлетой, компот или морс. И Севка подумал, что это – хороший знак.
Сейчас он поест и разговор – разговор! – продолжится.
Но когда Севка, которого выводили в туалет, вернулся, то ни стола со стульями, ни комиссара в комнате не было. А был тот самый улыбчивый массажист.
Ночью Севка не спал, тихонько подвывал, пытаясь унять боль в теле, кусал губы, чтобы не разреветься в голос. Все происходящее было несправедливым и нечестным. Он ведь не врал. Он говорил правду, все, что мог вспомнить. И честно предупреждал, где мог напутать.
Про Перл-Харбор он вспомнил, но забыл точную дату и выкрутился, сообразив, что японцы бомбили американскую базу в первое воскресенье декабря. По фильму вспомнил и сообразил. Сталинград был зимой, это он тоже помнил по хронике. А Курская дуга – летом.
На второй день он спохватился и вспомнил о Власове. И рассказал, насколько помнил подробно, о Русской освободительной армии. Каким-то чудом вытащил из памяти рассказы Богдана о войне, о Курчатове вспомнил из курса школьной физики, о Королеве и о двенадцатом апреля, кажется, шестьдесят третьего года, о Хиросиме и Нагасаки вспомнил и о том, что бомбить их будут уже в самом конце войны – в сорок пятом.
На третий день его охватили злость и безысходность. Как бы он ни насиловал свою память, как бы ни выворачивал ее наизнанку, все шло по заведенному распорядку – побои, допрос, побои, бессонная ночь, и снова по кругу.
Севку начинало трясти только от мысли о неизменной улыбке на губах массажиста, сердце начинало колотиться как бешеное, когда в замке его камеры поворачивался ключ и на пороге появлялся Горилла или Дятел.
На четвертый день обработки Севка попытался спрятаться под кровать, когда за ним пришли. Понимал, что выглядит нелепо и по-идиотски, но ничего не мог с собой поделать, визжал и цеплялся руками за ножку металлической койки.
На допросе он стал жаловаться комиссару на то, что больно и страшно. Стал просить, чтобы тот вмешался и заступился. В сознании у Севки отчего-то комиссар и массажист стали антагонистами: массажист мучил его не по приказу комиссара, а по собственной воле и по собственному желанию, сволочь, а комиссар мог этого не знать. Или знал о побоях, но не ведал, насколько это больно и страшно. Нужно было только объяснить. И убедить. И уговорить.
Комиссар кивнул, выслушав, и продолжил допрос. А Севка ждал с надеждой, что после допроса все будет по-другому. Когда массажист выдавал ему вечернюю порцию боли, Севка решил, что тот просто не послушал комиссара. Или тот по какой-то причине не успел его предупредить. Но вот завтра с утра…
Утром он попытался упросить своего мучителя, сорвался в крик, угрожал всеми мыслимыми и немыслимыми карами, но тот лишь кротко улыбался и продолжал работать.
Это не могло продолжаться вечно.
Севка понял это ясно вечером пятого дня. Он сходит с ума, понял Севка. И ничего этот комиссар не собирается делать, ему не нужно защищать Севку. Никто не станет защищать слабака и размазню, превратившегося в хнычущее дерьмо.
На шестой день Севка встретил конвоиров безучастным взглядом, с кровати сам не встал, но когда его подняли – не сопротивлялся. Его вывели из комнаты, повели по коридору, Севка плелся, опустив голову и что-то еле слышно бормоча себе под нос.