Проведя ночь на неудобном волнистом диване, Роман заметил, что мягкий шерстяной свёрток, который он подобрал с пола и подложил себе под голову, – это необыкновенно красивая, совсем не ношеная кофта с кружевами; и после некоторых колебаний, стыдясь неуместного приступа чувств, он вдруг понял, что просто не в силах бросить её назад на грязный пол, потому что в стотысячный раз подумал о своей бедной Берте, у которой никогда в жизни не было подобных нарядов. Так эта вещь оказалась на дне вещевого мешка, и потом на случайных ночлегах и привалах, трогая ладонями или щекой уютное беззащитное кружево, он то ругал себя за воровство, то тихо радовался воображаемой радостью Берты, примеряющей обнову.
Его любовь состояла из обожания и благодарности, почти неотличимых друг от друга. Он обожал Берту за то, что её зовут Берта, а не иначе. За то, что она крупная, а не маленькая, за то, что у неё такие чудесные круглые колени, за то, что родила ему двух дочерей. Обожал за то, что иногда она ругается грубыми словами и впускает его в свой шёлковый женский рай. А ещё до женского рая, в самом начале, она потрясла его тем, как легко и преданно облизала ему руку. Он тогда сильно порезался, кровь не унималась, и, прежде чем убежать за йодом, Берта прильнула ртом к пораненной ладони, чтобы слизнуть кровь и всосать, забрать его ранку в себя. Это было похоже на поцелуй, но это было дороже поцелуя.
Зимой 44-го исход войны был уже предрешён, но она всё катилась, как липкий ком, кровавый, снежный, глинистый, катилась, подминая жизни, размашисто исчисленные стратегами и полководцами в оптовых масштабах, где многотысячные погрешности весили немногим больше табачного пепла, роняемого суровыми курильщиками в военных штабах.
После контузии Роман будет с усилием припоминать, но так и не вспомнит точно местонахождение той придунайской высотки, где сразу восьмерых человек, и его в том числе, накрыло залпом немецкой артиллерии. Минуту назад они все были живы и всё делали правильно, когда земля под ними ахнула, содрогнулась и встала на полном ходу, как будто в разогнавшемся поезде сорвали стоп-кран, и люди попадали с растерянными лицами и безразличными, опустевшими глазами.
Роман очнулся в абсолютной тишине. Все лежащие вокруг него, все до одного, были мертвы. На себе он не увидел ни царапины, у него лишь оторвало вещмешок с кофтой – срезало осколком, словно его и не существовало.
Идти самостоятельно он не мог. Всё тело превратилось в один сплошной ушиб. Поэтому он просто лежал и слушал тишину. Тишина была такой стерильной, что ему даже поверилось, будто мир наконец одумался и притих. Потом эта беззвучная пустошь начнет неуверенно, очень медленно заполняться шорохами и голосами, однако полностью звуки так и не вернутся.
В медсанбате он лечился чересчур торопливо, доказывая всем и каждому, что чувствует себя хорошо: ему чудилось, что долгое лежание оттягивает конец войны и возвращение к Берте. Слова окружающих Роман научился угадывать по губам. Доверяя своей внутренней тишине, он сумел обнадёжить усталого фельдшера и вскоре был возвращён на передовую почти глухим.
Уже в одном из ближайших боев, где-то на подступах к Будапешту, он принял пулю, раздробившую коленный сустав, после чего застрял в госпитале на более тягостный срок.
Как ни странно звучит, на это ранение Роман тоже не обратил особого внимания. Зато он обратил внимание на то, что случилось после госпиталя, когда его, списанного из действующей армии подчистую, отправили на железнодорожную станцию с какой-то попутной подводой.
Дорога была убитая, вся в подтаявшей грязи и воронках, полных мёрзлой воды. Ехали молча. Рядом с Романом под клетчатым одеяльцем спал совсем юный лейтенант с недавно ампутированной ногой. Мужик деревенского вида в шинели с чужого плеча, который был у них за кучера, сказал Роману: «Чует моё сердце, увязнем тут на хер, лошадь не пройдёт. Надо в объезд».
Свернули вправо с разбитой дороги на еле видную колею, ведущую наискосок по черно-снежному полю. От лошади пахло доверчивым животным теплом, вызывающим неясную жажду. Роман подумал с радостью, что вот уже весна и, наверно, скоро всё наладится. Ему захотелось спрыгнуть с телеги и немного пройтись, хотя колено ещё болело.
Так он и поступил: сошёл на землю и не спеша, слегка отставая, захромал сзади – буквально за считаные минуты до того, как подвода вместе с лошадью и людьми взлетела на воздух.
Судя по силе взрыва, это могла быть противотанковая мина. Картину необратимости составляли обрывки клетчатого одеяла, кровавые ошмётки и дымящаяся лошадиная туша, к которой было страшно приближаться.
Роман проживёт ещё замечательно долгие годы. Он потом десятки раз будет спрашивать себя: что меня заставило именно в тот момент, ни минутой позже, сойти с телеги, что меня спасло? И ещё, конечно, вспомнит ту несчастную кофту, оторванную осколком снаряда, отнятую словно бы в залог жизни – среди повальных дешёвых смертей. Такие слова, как «фортуна» или «рок», он не употреблял. А слово «чудо» применительно к собственной биографии считал абсолютно уместным.
Они сошли на станции Орск, в нижнем закоулке Южно-Уральской железной дороги. Эвакуированных расселяли по домам местных жителей, не особо интересуясь желанием хозяев. Берте с девочками достался выгороженный занавеской трёхметровый угол в доме Гусятниковых, в Старом городе – левобережной части Орска, разделённого надвое мутно-зелёным, неглубоким Уралом.
В этом доме барачного типа многодетным Гусятниковым было тесно и без приживалок – недовольства никто не скрывал. Чтобы как-то отплатить за постой, Берта мыла полы, убиралась и обстирывала гусятниковскую семью. По вечерам, находясь в миролюбивом настроении, хозяйка заглядывала за занавеску и звала: «Идите, уж ладно, чаю хлебните!» – «Спасибо, мы не голодные», – отвечала Берта.
Лида однажды шёпотом спросила у матери: «Мы теперь стали прислуга?», – но Берта просто отвернулась. Они сидели в своём закутке на общей кровати, как на вокзальной скамье, по-мышиному тихо, чтобы не мешать подробной, говорливой жизни хозяев. Лида понимала так: если мама сидит и молчит – значит, надо сдерживаться. Когда несдержанная Розка начинала реветь во весь голос, Лиде из-за неё было неловко. Переодеваясь, они с мамой по очереди придерживали занавеску, потому что хозяйские сыновья-подростки повадились подглядывать за ними, как за диковинными зверьками в живом уголке.
Не сдержалась Лида только один раз, когда воскресным днём в дверь постучали две бабы деревенского вида, приехавшие откуда-то из Аккермановки. Их привели сюда слухи о том, что у Гусятниковых живёт настоящая еврейка. Намерения у женщин были самые безобидные: им страсть как хотелось увидеть еврейку своими глазами. Хозяйка впустила зрительниц широким жестом: «Глядите, жалко, что ли!» А Лида неожиданно для себя самой крикнула в их добрые глупые лица: «Пошли вон отсюда! Пошли вон!»
Временами Лиде казалось, что Берта сошла с ума: она вскакивала по ночам и будила детей криком: «Папа вернулся!», и тогда приходилось её унимать: «Да вернётся он, вот увидишь» и укладывать, как маленькую.
Каждый вечер, когда в доме ложились спать, Берта шла стирать на реку – уже не для хозяев, а для девочек и своё. Она любила эти ночные стирки за редкую возможность оставаться наедине с собой, хотя на тёмном берегу ей было жутковато, бельё коченело, и руки ломило, они становились будто чужие.