Я до сих пор не простил себе ту грубость. Наверно, самым правильным было обнять и пожалеть. Тогда бы, возможно, мы с ней вместе заплакали и вместе с удовольствием подохли. Но я не умел жалеть и нежничать вслух – мать меня этому не научила. Подстёгнутая моей грубостью, она встала, чтобы заново прожить ещё двадцать четыре года.
О нашем выселении из квартиры я узнал за восемь дней до предписанной даты. Её сообщили в очередном казённом письме, настуканном на серой бумаге.
Рядом с моей кроватью была тайниковая щель, где, спрятанная прошлым летом, растаяла и навсегда прилипла ириска. Там ещё был отбит кусочек извёстки, и благодаря этому на стене возник профиль Жозефины Богарне, жены Бонапарта, которую мне лично видеть не доводилось, но я точно знал, что это она. И вид из окна, и вопросительную мелодию в скрипе открываемой двери – всё это у меня уже почти отняли.
Надо было срочно что-то решить. Я был уверен, что существует некий изящный, абсолютно безошибочный способ. Стоит его только найти – и наше выселение тут же отменят.
Способ, который я тогда сочинил, очень хорошо отражает всю глубину авторского идиотизма. Вот что я замыслил. Убрать с письменного стола учебники и тетради. Вытряхнуть из марочного альбома за 2.30 все свои сокровища: с зубцами и без зубцов, заштемпелёванные почтой вдрызг и чистенькие, негашёные; всех этих Лениных, Чайковских и Мао Цзэдунов, пингвинов, слонов, дикарей, красоток, арабских скакунов и космонавтов, крестоносцев, жирафов, кайзеров, императоров и королев. И разложить ровненьким слоем по всей поверхности стола. Я уже пробовал один раз, красота получалась немыслимая. И вот, значит, идея была такая: в комнату входят люди, которым приказано вытаскивать мебель на улицу. Внешне эти люди похожи на железных дровосеков, а в душе они довольно добрые. Входят и видят: стол выносить невозможно! На нём лежат исторические ценности, раритеты, над которыми и дышать-то страшно, не то что… Кто-то вроде бригадира говорит Плюшкину: «Уберите-ка марки со стола!» Но гордый и мужественный хозяин коллекции невозмутим, как спартанец. Каждому ясно: эти ценности неприкосновенны. И всё – делать нечего, выселение отменяется! Железные дровосеки уходят задумчиво и смущённо. Их даже немного жаль.
Сейчас я могу легко, не напрягая воображения, представить, как усталые равнодушные работяги за какие-то шесть минут освобождают квартиру от нашего нехитрого скарба; мои бесценные раритеты пугливыми бабочками разлетаются по сторонам, и пара экземпляров, самых невезучих, прилипает к подошвам, сдобренным сезонной слякотью. Чего я не в силах представить, так это зеленоватую предобморочную бледность на гордом лице коллекционера и полупрозрачную тень моей мамы, прибитую к полу грузчицким башмаком.
За четыре дня до выселения нам позвонила мамина студенческая подруга. Та самая, которая знала толк в генералах и партийных секретарях. Прошедшие годы не прошли даром – подруга ещё глубже узнала толк. От наших новостей она ахнула и сказала матери: «Минуточку, сиди дома!»
Затем последовал один телефонный звонок. Назавтра – ещё один. И вдруг нас вежливо оставили в покое. Конец фильма. Ни решения судов, ни гербовые бумаги, спущенные с кремлёвских высот, уже не играли никакой роли.
Пока я ломал голову, придумывая изящный безошибочный способ спасения, одна власть просто приказала другой власти заткнуться – вот и всё изящество.
Потом, спустя четыре зимы, ко мне раза два приходил во сне Витя. Он заметно повзрослел и выглядел, в общем, нормально, если не брать во внимание безобразные бумажные розы, которыми Витя зачемто всё ещё был увит. Мы поговорили о том, о сём, обсудили важные дела, включая не раскрытые нами преступления века. Оказалось, Витя до сих пор помнит свой давний дурацкий вопрос, так и оставленный без ответа: что лучше – долго-долго, сколько хочешь, любоваться или быстро «сделаться» один раз?
Тогда мне было шестнадцать с лишним, я переживал первую любовь, разумеется, самую большую и несчастную, точнее говоря, огромную и счастливую. Витин вопрос для меня уже потерял актуальность, поскольку щедрость моей первой любви позволяла круглосуточно сходить с ума и от того и от другого. Но там, откуда припёрся Витя, очевидно, не было ни малейшей возможности сравнивать, поэтому он всё ещё хотел узнать.
Мне надо выйти на воздух покурить и набраться решимости, чтобы ответить. Я бы не стал, Витя, сравнивать эти вещи. Но если бы и вправду заставили категорически выбирать, я бы, Витя, любовался, любовался до последней минуты – насколько хватит зрения и времени жизни. Даже не потому, что «сделаться» раз-другой с кем попало готова любая скотинка. А потому что создавший и выбравший нас рискнул и доверился нам по-крупному, по очень высокому счёту. Он, кажется, именно этого от меня и хотел: глазеть моими глазами, слышать и осязать мною. А кто это, ктонас выпустил сюда на сцену и следит за нашим спектаклем из своей царской таинственной ложи – тебе сейчас, Витя, наверно, виднее. Разве не так?
Часть Вторая
Улисс, увидев после всех диковин,
Как зеленеет скромная Итака, Расплакался.
Поэзия – Итака Зелёной вечности, а не диковин.
Х.Л. Борхес
[7]
Глава седьмая АДСКИЙ ВХОД
Муж и его беременная жена зимой прибыли в захолустный азиатский город, где им не нашлось места в гостинице. И она родила мальчика в каком-то нищем хлеву. Говорят, в те дни дул страшный ветер. Безымянные животные грели младенца своим дыханьем. Три чужих старика пришли посмотреть на эти ясли. Мальчик попискивал, как птенец, приоткрывая голые, новенькие десна. У него была впереди ещё уйма времени – тридцать с чем-то лет.
Пусть это непростительная ересь, но я не в силах поверить, что воплощением Бога может быть одно существо. Или даже три. В этом смысле мне родней и понятней античный грек, поделивший персональное божественное присутствие на каждую мелочь собственной жизни.
Между тем я безоговорочно верю в живого, тёплого, совершенно реального человека, посмевшего произнести вслух стыдные и высокие смыслы – о каждом из нас. Вряд ли он хотел превратить своё морозное и жаркое рождество на чёрной земле, под пристальными звёздами в начало новой эры. Но по его милости маленькая неприбранная душа, затерянная среди чумазой утвари, вдруг стала заметна всем.
– Ты на самом деле считаешь, что это был живой, не придуманный человек? – Когда Дороти удивляется, у неё глаза на рыжем лице становятся просто аквамариновые, и с ней невозможно говорить на подобные темы.
– Считаю, да. Хотя, наверно, я не такой уж религиозный.
– Странно всё-таки.
– Странно, что для тебя это странно. А я даже не сомневаюсь. Вообще, кто из нас верующий?
– Я верующая. Но не настолько же!..
В Дороти трудно не влюбиться, и она знает об этом. Но лучше бы не знала. Тогда бы она не пыталась отыскать причину повальной влюбчивости окружающих.