«Защитники» Мартынова любят повторять, что Лермонтов «сам нарвался» своими бесконечными издевками. Мол, допекал человека — ну и допек.
Однако стоит обратить внимание и на обратную сторону медали. Мартынов в общем-то «сам нарывался» на то, чтобы над ним смеялись. Дело в том, что Николай Соломонович чрезвычайно серьезно, практически благоговейно относился к собственной персоне. Он словно бы не жил, а нес драгоценного себя сквозь время и пространство. Костенецкий, состоявший в то время при штабе в Ставрополе, вспоминает, каков он был в 1839 году: «К нам на квартиру почти каждый день приходил Н. С. Мартынов. Это был очень красивый молодой гвардейский офицер, блондин со вздернутым немного носом и высокого роста. Он был всегда очень любезен, весел, порядочно пел под фортепиано романсы и полон надежд на свою будущность; он все мечтал о чинах и орденах и думал не иначе как дослужиться на Кавказе до генеральского чина. После он уехал в Гребенской казачий полк, куда он был прикомандирован, и в 1841 году я увидел его в Пятигорске. Но в каком положении! Вместо генеральского чина он был уже в отставке всего майором, не имел никакого ордена и из веселого и светского изящного молодого человека сделался каким-то дикарем, отрастил огромные бакенбарды, в простом черкесском костюме, с огромным кинжалом, в нахлобученной белой папахе, мрачный и молчаливый».
Одного этого портрета достаточно, чтобы начать рисовать карикатуры; а уж по контрасту с мечтами о генеральском чине и т. п. устоять, тем более такому язве, как Лермонтов, практически невозможно.
Интересно также, что Костенецкий в истории о дуэли «более всех стоит на стороне Мартынова и приводит самые для Лермонтова невыгодные сведения», — как указывает Висковатов.
Справедливости ради можно прибавить, что обычно Мартынов носил форму Гребенского казачьего полка. Однако он находился в отставке и поэтому «делал разные вольные к ней добавления». Он носил белую черкеску и черный бархатный или шелковый бешмет или, наоборот, черную черкеску и белый бешмет. В дождливую погоду надевал черную папаху вместо белой. Рукава черкески засучивал, что придавало «всей его фигуре смелый и вызывающий вид». Мартынов, конечно, очень хорошо сознавал, что красив, высок, эффектен и любил принимать преувеличенные позы, старательно демонстрируя свои достоинства. Рука сама тянулась к карандашу при виде этой фигуры…
Вот Мартынов въезжает в Пятигорск. Кругом пораженные его красотой дамы. «И въезжающий герой, и многие дамы были замечательно похожи». Подпись под рисунком: «Господин Кинжал въезжает в Пятигорск».
На другом рисунке огромный Мартынов с огромным кинжалом от пояса до земли беседует с миниатюрной Наденькой Верзилиной, на поясе которой миниатюрненький кинжальчик.
Нередко Мартынов изображался верхом. Он ездил «плохо, но с претензией — неестественно изгибаясь». На одном из рисунков Мартынов в стычке с горцами кричит и машет кинжалом, причем лошадь мчит его прочь от врагов. Лермонтов по сему поводу (как вспоминает Васильчиков) замечал: «Мартынов положительно храбрец, но только плохой ездок, и лошадь его боится выстрелов. Он в этом не виноват, что она их не выносит и скачет от них». Очевидно, намек на какую-то историю, в которой Мартынов свое бегство сваливает на лошадь, а себя по-прежнему выставляет героем. Лермонтов не стал бы такое выдумывать и наговаривать на товарища, приписывая ему мнимую трусость: даже сам Мартынов, утверждавший, что Лермонтов «не пропускал ни единого случая, где он мог бы сказать мне что-нибудь неприятное», отпускал всевозможные колкости и остроты — все, «чем только можно досадить человеку, не касаясь его чести». Чести Лермонтов не касался — не клеветал, если чего-то не было.
Все эти рисунки разглядывали в кругу друзей. Не щадили никого — Лермонтов, как известно, позволял и смеяться над собой, и первый над собой смеялся. Мартынову приходилось терпеть — деваться некуда, ведь доставалось даже девицам. Однажды Мартынов вошел, когда Лермонтов с Глебовым что-то с хохотом рисовали в альбоме. Мартынов потребовал, чтобы ему показали рисунок. Он был уверен, что это какая-то особо злостная карикатура на его особу. Но Лермонтов захлопнул альбом. Мартынов хотел выхватить альбом, Глебов здоровой рукой отстранил его (вторая рука у Глебова была на перевязи — он был ранен в ключицу и до сих пор не оправился). Лермонтов тем временем вырвал листок и убежал. Мартынов затеял с Глебовым ссору, и тот тщетно убеждал разъяренного Николая Соломоновича в том, что карикатура не имела к нему никакого отношения.
Думается, так и было. Рисунок не относился к Мартынову. Это было нечто совершенно иное, и Лермонтов просто не хотел, чтобы Мартынов узнал о чем-то. Будь на рисунке «господин Кинжал», от него бы это не таили. Но в силу самовлюбленности Мартынов был убежден в том, что мир вращается вокруг него и, следовательно, любой утаенный рисунок, любая шепотом произнесенная фраза — это о нем… Нет, он именно что «нарывался».
Тринадцатое июля
Обыкновенно у Верзилиных принимали по воскресным дням, и тогда в их салоне бывали танцы. Тринадцатое июля было воскресенье. Сошлись гости — полковник Зельмиц с дочерьми, Лермонтов, Мартынов, Трубецкой, Глебов, Васильчиков, Лев Пушкин — все те же лица. Обсуждали бал, который «в пику» «лермонтовской банде» устраивал Голицын на свои именины. Идти или не идти? Их не приглашали… Танцы шли вяло. Эмилия Александровна дулась на Лермонтова, он приставал к ней и умолял «сделать хоть один тур». Наконец, когда он взмолился: «Мадемуазель Эмилия, прошу вас на один только тур вальса, в последний раз в жизни!» — она смилостивилась и потанцевала с ним. После этого Лермонтов усадил Эмилию около ломберного стола, сам сел рядом, с другой стороны устроился Лев Пушкин… «Оба они, — рассказывала Эмилия Александровна, — отличались злоязычием и принялись взапуски острить. Собственно, обидно злого в том, что они говорили, ничего не было, но я очень смеялась неожиданным оборотам и анекдотическим рассказам, в которые вмешали и знакомых нам людей. Конечно, доставалось больше всего водяному обществу, к нам мало расположенному, затронуты были и некоторые приятели наши. При этом Лермонтов, приподнимая одной рукой крышку ломберного стола, другою чертил мелом иллюстрации к своим рассказам».
Князь Трубецкой играл на рояле «что-то очень шумное». Надежда Петровна разговаривала с Мартыновым. Тот был при своим любимом длинном кинжале и «часто переменял позы, из которых одна была изысканнее другой». Лермонтов быстро рисовал его фигуру то так, то эдак. Мартынов перехватил брошенный на него взгляд Лермонтова, нахмурился.
— Престаньте, Михаил Юрьевич! — сказала Эмилия Александровна. — Видите — Мартынов сердится.
Фортепиано играло громко, поэтому они разговаривали, не понижая голоса. Лермонтов ответил Эмилии — ив этот самый миг, как нарочно, Трубецкой оборвал игру. На весь зал отчетливо прозвучало слово «Кинжал», которое произнес Лермонтов. Мартынов побледнел, засверкал глазами, губы у него затряслись. Он быстро подошел к Лермонтову и сказал:
— Сколько раз я просил вас оставить свои шутки, особенно в присутствии дам!
«Меня поразил тон Мартынова и то, что он, бывший на «ты» с Лермонтовым, произнес слово «вы» с особенным ударением», — признавалась Эмилия.