Интересно, кстати, что у «Героя» — как и у Лермонтова вообще — всегда было много недругов. Критика XIX века относилась к Печорину крайне недружелюбно, отождествляла его с Лермонтовым, которого, в свою очередь, признавали человеком, исполненным всевозможных неприятных качеств и пороков. Лермонтов «глядел злобно на окружающее», «охотно драпировался в мантию байронизма» и т. п. Даже те люди, которые поначалу встретили его талант одобрительно, впоследствии начали относиться к нему с неприязнью. В годовщину его смерти, 15 июля 1845 года, Плетнев пишет Коптеву: «О Лермонтове я не хочу говорить потому, что и без меня говорят о нем гораздо более, нежели он того стоит. Это был после Байрона и Пушкина фокусник, который гримасами своими умел толпе напомнить своих предшественников. В толпе стоял Краевский. Он раскричался в «Отечественных записках», что вот что-то новое и, следовательно, лучше Байрона и Пушкина. Толпа и пошла за ним взвизгивать то же. Не буду же я пока противоречить этой ватаге, ни вторить ей. Придет время, и о Лермонтове забудут, как забыли о Полежаеве».
В 1899 году Владимир Соловьев объявляет Лермонтова предтечей ницшеанства: «Я вижу в Лермонтове прямого родоначальника того духовного настроения и того направления чувств и мыслей, а отчасти и действий, которые для краткости можно назвать «ницшеанством» — по имени писателя, всех отчетливее и громче выразившего это настроение, всех ярче обозначившего это направление.
Как черты зародыша понятны только благодаря тому определившемуся и развитому виду, какой он получил в организме взрослом, так и окончательное значение тех главных порывов, которые владели поэзией Лермонтова, — отчасти еще в смешанном состоянии с иными формами, — стало для нас вполне прозрачным с тех пор, как они приняли в уме Ницше отчетливо раздельный образ…
Презрение к человеку, присвоение себе заранее какого-то исключительного и сверхчеловеческого значения… и требование, чтобы это присвоенное, но ничем еще не оправданное величие было признано другими, стало нормою действительности, — вот сущность того направления, о котором я говорю…»
В этом замечательном пассаже, который Соловьев далее будет развивать, утверждается, что Лермонтов сам по себе — только «зародыш», смысл которого стал понятен через шестьдесят лет после его смерти, когда миру явился Ницше. До Ницше Лермонтов был неясен и, следовательно, не имел самостоятельной ценности. Главная же лермонтовская идея — презрение к окружающим и назначение самого себя на должность сверхчеловека. Владимир Соловьев венчает собой череду лермонтовских недоброжелателей и, в свою очередь, выводит традицию отрицательного отношения к Лермонтову на новый уровень; в XX уже веке практически все, кто видит в Лермонтове «ницшеанца», «байрониста», «демониста», «отрицателя», «эгоиста» (которого «правильно застрелил бравый майор Мартынов»), похабника, развратника, разбивателя женских сердец и пр., — все они так или иначе ссылаются на Соловьева.
К Лермонтову, как ни к кому другому, применяется полицейский принцип: «Все, что вы скажете, будет использовано против вас». Признался он в юношеском отрывке, что его лирический герой (быть может, и он сам) обрывал крылья бабочкам — ага, в детстве бабочек мучил, потом пошел людей давить. Подарил он супруге известного писателя князя Владимира Одоевского роман «Герой нашего времени» с припиской «…упадает к стопам ее прелестного сиятельства» — ага, стало быть, Лермонтов и есть Печорин, а Печорин обрывал крылья бабочкам… Любая глупость, любое страстное, неосторожное высказывание, сорвавшееся у Лермонтова в том возрасте, когда сам критик посещал учебное заведение и вряд ли блистал академизмом, — все трактуется в пользу эгоизма и демонизма.
«Героя нашего времени» изучают в школе. Его читают, кажется, в четырнадцать лет, когда Печорин представляется взрослым мужчиной и когда каждое слово, сказанное персонажем, принимается на веру. При перечитывании этого же романа в возрасте, превышающем печоринский, — скажем, лет в тридцать — угол зрения кардинально меняется.
«Второй» Печорин, в отличие от «первого» — в «Княгине Лиговской», — внешне не похож на Лермонтова. Он и внутренне не вполне похож. Это своего рода итог длительной рефлексии, долгой и мучительной работы по всматриванию в себя. Исследуя свою душу в ее мельчайших движениях, Лермонтов на самом деле не столько упивается своим знаменитым «эгоизмом», сколько выискивает некие общие составляющие человеческой личности. Ему проще препарировать самого себя — объект исследования, инструмент и исследователь всегда под рукой. Он безжалостен к себе — поэтому оставляет за собой право быть безжалостным и к другим; более того — предоставляет этим другим право поступать с ним точно так же. И вот наконец работа завершена. «Герой нашего времени» — ее результат. Все составляющие души, которые Лермонтов так пристально рассматривал, так тщательно сопоставлял с литературными источниками, — все обнаружены, описаны и явлены.
Чем же занялась читающая публика?
Ну конечно, поискам прототипов! Печорин — понятно, сам Лермонтов. Изречения Печорина — не важно, искренние или лицемерные, правдивые или лживые, — считаются мнениями самого автора. Висковатов не без удивления перечисляют нелепости, на которые пускалась читающая публика: «Грот, в коем поэт описывает встречу Печорина с Верой, так и именуется гротом Лермонтова. В Пятигорске даже создалась целая легенда о том, что в этом гроте Михаил Юрьевич писал свой роман и сочинял свои чудные лирические стихотворения. В гроте этом непризнанные пииты старались увековечить память свою на мраморных досках, сплетая золотыми буквами свои имена с именем великого писателя…»
Прообразом Грушницкого называют Н. П. Колюбякина, который одно время находился с Лермонтовым вместе на водах. Приятель А. Бестужева-Марлинского, Колюбякин вел себя «несколько в духе его героев». Мать Колюбякина была полька, родная сестра известного мятежника Пулавского, который в 1771 году задумал захватить короля Станислава. О Грушницком же сказано (по поводу его задора): «Это что-то не русская храбрость». (Намек!) Колюбякин был даже разжалован в солдаты за дерзость, сказанную во время учения полковому командиру. Впрочем, никакой дуэли между ним и Лермонтовым не было, но это обстоятельство никого не смущало.
Существует также слух, что Лермонтов изобразил в Грушницком Мартынова. Этим пытаются объяснить ненависть Мартынова к поэту.
Драгунский капитан списан с армейского гусара Саланина. В полковнике Н. («Максим Максимыч») изображен полковник Нестеров.
Бэла была татарка у Хастатова; а сам Хастатов — сын Екатерины Алексеевны, сестры бабушки Арсеньевой, выведен в «Фаталисте» (офицер, бросившийся в окно на убийцу).
Но больше всего публику занимал вопрос: с кого списана княжна Мери? «Мне известно до шести дам, которые утверждают, что княжна Мери списана с них, — говорит Висковатов, — многие приводили мне неопровержимые к тому досказательства!.. Самое распространенное мнение — это то, что в княжне Мери Лермонтов изобразил сестру Мартынова, за что навлек негодование последнего и был им убит. Княжной Мери называют упорно почтенную Эмилию Александровну Шан-Гирей (жену Акима Павловича)… Лермонтовский музей хранит портрет ее, пометив его «Княжна Мери»… С Эмилии Александровны Лермонтов не мог писать княжны Мери по той простой причине, что он познакомился с нею и ее семьей в 1841 году, следовательно, спустя почти три года после того, как была написана «Княжна Мери»… Еще один «прототип» — девица Реброва, а доказательство — ботинки «красновато-бурого цвета» (у Ребровой были такие же)…»