— Не угодно ли чаю? — спросил меня Потифаров. — Впрочем, нет, — перебил он сам себя. — Чаю не угодно, потому что он у меня закончился… Придется опять пить бренди. Вы должны будете рассказать мне, Трофим Васильевич, ваши увлечения. Что хотели бы вы взять с собой в путь через поля забвения?
Я задумался.
Все-таки мудрая это штука — изображать рядом с человеком те немногие предметы, которые могли бы его характеризовать. Рядом с ученым — микроскоп или телескоп, рядом с доктором — стетоскоп или, на худой конец, клистир, рядом с учителем — книги и тетради, рядом с поэтом — перо и свиток… Но что изобразить рядом с двадцатилетним недорослем, который еще ровным счетом ничего из себя не представляет? Розу и две скрещенных шпаги? Сердце и пистолет? Воображение рисовало мне символы, один глупее другого.
В конце концов я сказал:
— Пусть будут кони и собаки. А над ними — солнце и луна.
— Почему? — насторожился Потифаров.
— Просто это то, что я люблю, — ответил я.
— Вы ведь не занимаетесь ни коневодством, ни собаководством? — настаивал Потифаров, сверля меня глазами.
— Я не собираюсь помирать прямо завтра, — ответил я. — Я хочу прожить еще долго. Достаточно долго, чтобы успеть заняться и тем, и другим. Честное слово, когда я буду лежать в гробу, сотни коней и собак оплачут мою кончину.
Потифаров неодобрительно прищурился.
— В ваших речах я ощущаю некоторое влияние идей господина Безценного, — заметил он. — Он успел заразить вас своим нигилизмом.
— Не вижу никакого нигилизма в моем желании, — возразил я. — Впрочем… А что, на ваш вкус, мне бы подошло больше?
— Возможно, какие-нибудь растения…
— Намекаете на то, что по умственному своему развитию я не выше растения? — осведомился я.
Потифаров побагровел.
— Растения несут в себе символическую нагрузку! — рявкнул он. — Например, роза — знак любви и богатства, фиалка — забвения, колокольчик — пустозвонства…
— Нет уж, — отрезал я. — Я заказчик, а мне хочется лошадей и собак. Признайтесь лучше, что не умеете рисовать лошадей.
Потифаров убито молчал.
— Ничего, Петр Артемьевич, — сказал я примирительно, — у вас ведь много времени в запасе. Пока я помру, вы как раз научитесь.
Мы выпили еще по стопке бренди и расстались наилучшими друзьями.
* * *
Я возвращался к себе домой не прямым путем, а кружным, через пустошь. Мне хотелось пройтись подольше, подышать воздухом. Я ощущал потребность в движении. Мне казалось, это поможет моим новым впечатлениям улечься в голове и прийти в некую стройную систему.
Впереди пустошь обрывалась рекой, позади — дорогой; справа ее ограничивало Лембасово, но слева она тянулась до самого горизонта.
Я прошелся до реки, постоял, глядя на вечный бег ее темных торфяных вод. В какое-то мгновение мне и впрямь показалось, что предо мною — Стикс, река забвения, и вот-вот выйдет из-за поворота ладья с мрачной фигурой Харона на ней. Закутанный в черный плащ старец возьмет с меня плату в две медных монеты и будет глядеть, как я, скользя по глинистому откосу, спускаюсь в его ладью…
И не будет ничего: ни лошадей, ни собак, ни белых цветов, ни фольдов, ни даже куколок вуду… вообще ничего. Только эта равнина с клочковатой травой и гниющими пнями, из последних сил цепляющимися за землю.
Это впечатление так сильно захватило меня, что я не сразу разглядел двух человек, разговаривавших на самом краю обрыва. Беседа так увлекала обоих, что они меня не видели.
Все потусторонние фантазии мгновенно вылетели из моей головы. Я присел на корточки, не желая быть обнаруженным, и прищурился. Почему-то мне непременно хотелось рассмотреть собеседников.
Сначала мне показалось, что это двое мужчин, постарше и помоложе, но потом я понял: тот, который казался и моложе, и стройнее — женщина в мужской одежде, Софья Думенская. Она стояла, развернувшись лицом к ветру, и ее плащ с пелериной и волосы взлетали, свиваясь в разные узоры при каждом новом порыве. Второй человек немного сутулился; он был мешковат и явно немолод. Вдруг с него сорвало шляпу, он нагнулся поднять ее, выпрямился — и я узнал Николая Григорьевича Скарятина.
Кажется, он был рассержен. Делал резкие жесты, настойчиво повторял что-то и даже один раз топнул ногой. Софья откинула назад голову и засмеялась, а потом знакомым мне жестом погрозила Николаю Григорьевичу пальцем и зашагала прочь, направляясь к дороге.
Николай Григорьевич остался один. Он провожал ее взглядом, о чем ей, несомненно, очень хорошо было известно, — она с вызовом размахивала на ходу руками.
Я незаметно поднялся из-за своего укрытия. Менее всего мне сейчас хотелось, чтобы Николай Григорьевич понял, что я подсматривал. Это, в сущности, неловко.
Я заложил руки в карманы и принялся прогуливаться вдоль берега, а затем, как бы только что приметив Николая Григорьевича, приветливо помахал ему.
Он направился в мою сторону. Он шел быстро — не столько потому, что торопился, сколько просто потому, что был взбудоражен. Несколько раз он оскальзывался, едва не упав.
— Здравствуйте, Николай Григорьевич! — воскликнул я. — Рад нашей встрече.
Он испытующе посмотрел на меня и буркнул в ответ приветствие.
— Я заходил к господину Потифарову, — объяснил я.
— Бог ты мой, для чего же? — спросил Николай Григорьевич. Он был так огорчен, что не выбирал слов и сразу говорил то, что приходило ему на ум. — Отчего все кругом разделяют эту глупость с гробами?
— Помилуйте, Николай Григорьевич, да что же глупого может быть в том, чтобы заранее заказать себе гроб? — спросил я, больше для забавы, чем из желания его позлить.
У Николая Григорьевича покраснел кончик носа.
— Я вам вот что скажу, молодой человек, — произнес он, глядя мне в глаза, — вам, конечно, вольно насмехаться и веселиться там, где нет ровным счетом никакого веселья. Господин Потифаров раздавлен суровостью Тамары Игоревны. Раздавлен, как лягушка! Здесь не комедия, как вам может показаться, а настоящая трагедия. Трагедия взаимной любви!
— Разве взаимность любви означает трагедию? — удивился я. — Я думал, наоборот: если он, к примеру, любит, а она — нет…
Николай Григорьевич вынул платок, промокнул лицо. От ветра у него слезились глаза, текло из носа. Со стороны могло бы показаться, что он плачет, но он просто замерз и сердился.
— Именно взаимная любовь и несет в себе основную трагедию, — молвил Николай Григорьевич. — Вспомните хотя бы Шекспира. Где страсти всего ужаснее? Где более всего льется крови? Там, где на любовь мужчины женщина отвечает любовью… Отелло и Дездемона, Ромео и Джульетта… Лучше бы, право, обе эти достойные дамы ответили отказом! Ваша любимая опера какая?
— «Кармен», — сказал я первое, что пришло в голову. И просвистал несколько тактов арии Тореадора.