Но у них, у государственных мужей — и жен! — все по-другому.
Они вечно озабочены чем-то, не имеющим к ним касательства.
От этого и страна живет так хорошо. Весело живет, с огоньком, с молодецким
посвистом — только ближайшие европейские соседи, не привыкшие к
“государственному” размаху, поеживаются. Но это они от малодушия.
— Так расскажите же мне скорее, как все произошло! —
вскричал “Анискин”, как только Первушин спрятал свое отвращение под
снисходительно-фальшивую чиновничью приветливость.
— Я, собственно, даже не знаю… С чего мне начать?
— Начните сначала. Во сколько вы приехали на вечер?
— К семи, как и было указано в приглашении.
— Вы любите приходить в свою школу?
— Нет, я как-то об этом не думал. Просто подошла такая дата
— пятнадцать лет, и я решил, что нужно пойти.
Ну конечно. Раз дата и официальное мероприятие, значит,
нужно пойти. Как же не пойти?
— Во время торжественной части я сидел в зале, потом
некоторое время побыл на банкете, поговорил с одноклассниками…
— С кем именно?
— С Диночкой Лесковой, раньше она была Больц. С Дмитрием
Лазаренко. Володя Сидорин подходил, наш бывший комсорг. Такие надежды парень
подавал, а вот, совсем не состоялся. С Тамарочкой. Да, еще с завучем,
Александром Андреевичем, с…
Никоненко перебил, поняв, что Евгений Петрович может так
перечислять до утра.
— Вы сказали, что побыли на банкете какое-то время, значит,
вы уехали раньше?
— Нет. Я пробыл там до конца. Потом меня приглашали в
ресторан, чтобы посидеть небольшой компанией, без толпы и суеты, и я,
естественно, согласился.
— Ничего подозрительного вы не заметили?
— В актовом зале или на банкете?
— И там, и там, — сказал Никоненко любезно.
Первушин несколько задумался.
— Маруся Суркова очень вертелась. Я ее видел. Она была как
на иголках. Может быть, в свете вашей теории, что стреляли именно в нее, это
имеет значение?
Это имело значение в свете теории Алины Латыниной о том, что
Маруся таскалась в школу, чтобы посмотреть на Димочку Лазаренко. Скорее всего,
она высматривала его, потому и вертелась.
— Сидорин был мрачный. Впрочем, насколько я помню, он всегда
становился мрачным в Динином присутствии. Знаете, я еще в школе ей очень
сочувствовал — трудно терпеть такое навязчивое внимание, какое ей оказывал
Сидорин. Однако он вряд ли это понимал.
Никоненко сочувствовал Сидорину, а не Дине, но кивнул,
соглашаясь.
— Лазаренко мне показался немного нервным. Он все время
оглядывался по сторонам, как будто кого-то искал, несколько раз смотрел на
часы, и я даже у него спросил, куда он торопится.
— А он?
— Он сказал, что никуда, просто у него в последнее время
много работы и он устал.
— Устал, а на вечер пошел, — поддал пару “Анискин”.
— Нас всех время от времени тянет на воспоминания, — изрек
Евгений Петрович, — в воспоминаниях подчас самое лучшее.
— И у вас тоже?
— Что?
— Самое лучшее в воспоминаниях?
— У меня есть всякие воспоминания, — сказал Евгений Петрович
неожиданно резко, — но школьные, конечно же, одни из самых приятных.
Нет у тебя никаких приятных школьных воспоминаний, быстро
подумал Никоненко. Ты так говоришь потому, что школьным воспоминаниям
полагается быть приятными и милыми.
— Вы видели ящик для записок на сцене?
— Видел. Тамара объявила, что все могут писать друг другу
записки.
— Вы кому-нибудь написали?
— Ну что вы! — Евгений Петрович посмотрел удивленно. — Это
такие глупости. Я даже удивился, что их вообще кто-то писал.
— А кто писал, вы не обратили внимания?
Евгений Петрович немного подумал.
— Я видел только, как писал Потапов. Но ручаться не могу. Я
просто видел, что он что-то писал, но это вполне могла быть и не записка.
— А, например, доклад, — подхватил Никоненко.
— Какой доклад? — несколько сбившись, спросил Евгений
Петрович.
— Вы вышли на улицу вместе с остальными?
— Да, — сказал обиженный на “доклад” Первушин. — Мы вышли
вместе с Диной, а потом я ушел вперед.
— Кого вы видели во дворе?
— Сидорина, Потапова с охраной, Марусю Суркову, Диму
Лазаренко, — старательно перечислял Евгений Петрович, — еще была какая-то
группа из параллельного класса. Сидорин курил.
Никоненко молчал, ожидая продолжения. Продолжения не последовало,
и это капитана удивило.
— А во что они были одеты?
— Дина в светлой шубке. Сидорин… не помню, по-моему, в
куртке. Лазаренко в пальто, Маруся… тоже в пальто, Потапов был в чем-то темном
и длинном, то ли в пальто, то ли в плаще.
— Где вы были в момент выстрела?
— Почти у самых ворот.
— Что произошло сразу после выстрела?
Первушин вздохнул, тихонько, но выразительно.
Вспоминать ему не хотелось.
— Все кинулись в разные стороны. Закричали. Меня чуть с ног
не сбили, — пожаловался он. — Я тоже… отошел в сторону.
— Отошли?
— Ну… да. Отошел. Но потом решил, что нужно посмотреть, тем
более кто-то упал, я видел. Я подошел и увидел, что Потапов жив и здоров и
пытается поднять кого-то с асфальта. Я даже не понял кого. Я хотел ему помочь,
— от воспоминаний у Евгения Петровича изменился голос, стал похож на
человеческий, — но у меня были заняты руки. Я видел, как Потапов вместе с
охранником положили Марусю в машину и уехали.
Никоненко слушал, ему казалось, что у него покалывает в
ушах, так напряженно он слушал.
— Вы тоже уехали?
— Да, — покаянно сказал Евгений Петрович, — знаю, знаю.
Нужно было ждать вас. Но я был потрясен, даже отчасти напуган. Знаете, мне
вчера делали кардиограмму и по сравнению с прошлым разом обнаружили весьма
нежелательные отклонения. Я очень переволновался.
— Как я вас понимаю! — воскликнул “Анискин”.
— В силу профессии вы привыкаете ко всякого рода
чрезвычайным происшествиям, — продолжал Первушин, — а я человек сугубо мирный.
Мне сложно описать, что именно я почувствовал, когда увидел труп.